Потом матери позвонили домой и сообщили, что мой отец задержан для какой-то плановой проверки. Мама была уверена, что щелчки, раздававшиеся в телефонной трубке, отличались от тех, которые сопровождали прослушку семей одних с нашими партийных убеждений. Пиммихен по мере сил окружала мою мать заботой: подавала ей тапочки, раз за разом заваривала чай, прикладывала к ногам грелку, подсаживалась к маме на кухне и часами допытывалась, обращаясь к потолку, что понадобилось властям от нас, жалких обывателей. Будто в оправдание маминого поведения, бабушка мне поведала, что гестапо неоднократно приходило к нам в дом с обыском, пока я выполнял свой воинский долг, – потому-то мама теперь и мучается неизвестностью. Прежде чем отправиться спать, Пиммихен подержала ее за руку и поцеловала в лоб, но мама ничего не замечала. Она погрузилась в свой собственный мир и чем дольше себя накручивала, тем больше слабела и прямо на глазах лишалась здравомыслия.
Я был убежден: если она не спешит всецело поддерживать фюрера, то лишь из солидарности с отцом, вот я и решил воспользоваться его задержанием, чтобы прояснить для мамы кое-какие факты, а также лишний раз ей внушить, в чем состоит мечта Адольфа Гитлера и почему любое противодействие его планам – если, конечно, наш папа занимался именно этим – расценивается как преступление. Во имя здоровья и мощи нации приходится жертвовать теми, кто против нас, пусть даже это родня. А потому нечего хлюпать носом, иначе она, сама того не желая, тоже станет предательницей. Мама делала вид, будто слушает, но я понимал, что мыслями она очень далеко и соглашается со мной отнюдь не полностью, хотя и повторяет: «Ясно, ясно».
Мне хотелось ее убедить, что мои ранения – свидетельство героизма, и я, не умолкая, таскался за ней по всему дому. Ответы ее становились все более уклончивыми, отчего я заподозрил, что на самом-то деле положение вещей представляется маме в ином свете. Я затаил обиду на отца – это же он сбивал ее с толку. Время шло, а я все не мог успокоиться и вновь заговорил о своих увечьях, подчеркивая, что дело даже не во мне, не в отце и не в какой-то одной личности. Я ей заявил, чтобы приняла к сведению: если потребуется отдать жизнь за Адольфа Гитлера, это будет для меня как счастье.
Мать ответила:
– Конечно! Конечно! Если не остережешься и не откроешь глаза, то уж точно лишишься жизни!
Я был поражен: никогда прежде мне не доводилось слышать, чтобы она кричала… нет, ну, понятно, при виде мыши или от неожиданности – это само собой, но чтобы на кого-то… Подбежав к дивану, она вытащила из-под подушек какую-то брошюрку и сунула мне в солнечное сплетение:
– На! Читай! Вот что меня ждет! Ты и твой драгоценный фюрер! Хорошо, что Уте не дожила до этого дня! Могу лишь порадоваться! А то ее бы умертвили!
Я сел на диван и под жарким маминым дыханием стал читать. В листовке говорилось, что супружеская пара, у которой родился ребенок-инвалид, обратилась к Адольфу Гитлеру с просьбой об умерщвлении этого ребенка, после чего Адольф Гитлер дал распоряжение главе своей личной канцелярии подготовить приказ об уничтожении всех детей с умственными и физическими недостатками, начиная с трех лет и постепенно повышая возраст до шестнадцати. Далее говорилось, что при помощи инъекций или голодания удалось ликвидировать уже пять тысяч детей. У меня не хватило духу сказать, что это делается для общего блага: я знал, какие чувства преследуют маму из-за Уте.
Продолжив чтение, я дошел до того раздела, где говорилось о печальной необходимости избавления общества от балласта, который включает умственно и физически неполноценных лиц, в том числе и ветеранов войны 1914–1918 годов, отчего у меня отнялся язык. На данный момент, сообщалось далее, ликвидировано не менее двухсот тысяч таких биологических изгоев; разрабатывается новая методика с применением угарного газа. Это абзац я прочел трижды. Там упоминались только ветераны Первой мировой, а о тех, кто в наше время получил увечья, сражаясь за дело фюрера, не говорилось ни слова. Но не распространятся ли потом эти положения и на таких, как я? На меня накатила тошнота, а вместе с ней и ярость: как я мог усомниться в единственном человеке, которого боготворил? Порвав листовку, я разорался на маму, чтобы не была такой легковерной, не попадалась на всякие уловки – это же чистой воды вражеская пропаганда. По окончании войны меня окружат почестями. На следующий день и через день клочки бумаги по-прежнему валялись там, куда упали.
В ту ночь мне приснился жуткий сон: как люди, говорящие на непонятном языке, готовились столкнуть меня в пропасть. Глаза их горели злобой, а я все умолял объяснить: «За что? Скажите на милость, чем я провинился?» Один указал на мою искалеченную руку, а когда я опустил взгляд, оказалось, что она сделалась еще уродливей: вокруг обрубка болтались куски плоти, а кость вылезала наружу, и я принялся запихивать ее обратно. «Это можно исправить! – взмолился я, – клянусь! Дайте мне всего час!», но они не понимали, да и очень торопились на пикник: позади них на клетчатой скатерти уже были разложены угощения, а вдали, что и совсем уж странно, крутилось пратеровское колесо обозрения
[34], с которого дети забавы ради сталкивали друг друга на землю.
Проснувшись, я вновь услышал шаги, навострил уши и, пускай не сразу, понял, что шагают двое: время от времени создавалось впечатление, будто в ходьбе участвует лишняя пятка или лишний носок. Потому среди ночи я с легкостью воображал призрак деда, который за компанию присоединился к моей бредущей во сне матери. От этой мысли я перепугался и не смог ни встать и посмотреть, ни уснуть заново. Мне до невозможности хотелось включить свет, но это строго воспрещалось: нас могли обнаружить бомбардировщики, а кроме того, боясь привидений, я не собирался высовывать из-под одеяла покалеченную руку.
Наутро, когда мама ушла в поисках хлеба, а я сидел в уборной, до меня донесся стук дверной колотушки. Доковыляв до входа, я уже не надеялся увидеть кого-нибудь за порогом, и уж меньше всего – моего отца. Сначала я его не узнал: изможденный, со сломанным носом, в лохмотьях, он смахивал на опустившегося бродягу. Следующей моей мыслью было: с чего это он вздумал стучаться в свой собственный дом? Ответом на мое удивление была презрительная отцовская мина.
– Нет, я не умер. Так что извини.
Я проглотил язык. Оттолкнув меня с дороги, отец сразу взялся за дело. Я слышал, как у него в кабинете выдвигаются и задвигаются ящики, как передвигается мебель. Потом он спустился, жестко посмотрел мне в глаза и спросил:
– Ты рылся в моих вещах, да, Йоханнес?
Мне надо было объяснить, что я искал коробку с игрой, но я не смог заставить себя раскрыть рот и только помотал головой.
– Как удивительно: все без исключения лежит по-другому. Ты волен рыться где угодно и когда угодно, мне скрывать нечего, но, по крайней мере, оставляй все как было.