Генерал Роберт Томас Вильсон, британский представитель при русской ставке, 1812 г.
Я боюсь прокламаций, боюсь, чтобы не дал Наполеон вольности народу, боюсь в нашем крае беспокойства.
Николай Раевский, 1812 г.
Весь день они не виделись, но Авдотье было довольно того, что он где-то рядом. Взгляд ее то и дело останавливался на синих мундирах – но уже без привычного раздражения. Суета расквартированного полка, ржание лошадей, запах ружейной смазки, казалось, превратились в гармоничную часть летнего пейзажа. Бессонная ночь и треволнения утра были забыты, и Авдотья радостно согласилась на прогулку в поля на отцовской двуколке. Вскоре оба пересели из экипажа в роспуск деревенского старосты и долго ехали межами, пока не услышали странный звук вроде шарканья и человеческую речь. Лицо князя, последнее время не менявшее озабоченного выражения, посветлело.
– Гляди, – показал он рукой вперед, где сквозь несжатую рожь мелькали блестящие серпы, показались плечи и спины.
Увидев подъезжавшего барина со старостой, крестьяне замолчали, но еще громче, входя в ритм, близкий музыкальному, задрожал в летнем зное сухой хруст: вжих, вжих – ритм серпа, режущего жесткую солому. Вся десятина будто гудела от того хруста, за которым не слышно было ни жужжания насекомых, ни переклика птиц. Его сиятельство вздохнул, и Авдотья правильно поняла этот вздох: идет война и будущее неопределенно. Однако год идет, и как солнце проходит свой круг, так наступает горячее время страды.
Тем временем староста остановил роспуск, и Сергей Алексеевич крикнул растроганно:
– Бог в помощь!
Хруст замер – крестьяне бросили работу и низко поклонились.
– Здравствуй, батюшка Сергей Алексеевич, – раздалось несколько голосов постарше. – И вам здравствовать, Авдотья Сергеевна!
Дуня тоже здоровалась, чувствуя себя одновременно и ослабевшей от внезапно одолевшей ее сентиментальности, и сильной, потому как, пусть никто из жнецов о том и не догадывался, у нее получилось огородить своих людей от убийцы. И теперь княжна, как никогда, ощущала себя доброй хозяйкой и верной защитницей малых сих. Она растроганно оглядела жнецов и жниц – загорелые лица, взмокшие от пота рубахи. Некоторые тяжело дышали, у иных были обвязаны грязными тряпицами пальцы на руках и босых ногах, но все были бодры. Что за глупость говорил вчера под крыльцом ее дома отвратительный Габих? Что они не держат крестьян за людей?
Тем временем князь поинтересовался у старосты, сколько людей на десятине? Не тяжко ли им? Рожь сильна…
– Тяжеленько, – отвечал староста. – Да как же быть, прихватим вечера…
– Так жните, с Богом, – завершил беседу отец, и вновь засверкали по всему полю серпы, горсти ржи замелькали над головами работников.
А княжна вдруг нахмурилась, услышав плач младенца. Обернувшись, она увидела люльку, привязанную к воткнутым в землю палкам. А потом и мать, что не торопясь обтерла краем плата лоб, воткнула в связанный ею сноп серп, подошла и взяла на руки свое дитя. И тут же, присев у стоящего пятка снопов, стала кормить его грудью. Авдотья заметила, что князя тоже привлекла сия мирная картина – проезжая мимо, он проводил жницу с младенцем умиленным взглядом. Но настроение у Дуни отчего-то испортилось: глаз ее тут и там примечал меж жнивья люльки, где на солнцепеке спали крестьянские дети. Она и сама, несмотря на широкополую шляпку и зонтик от солнца, разомлела от жары.
– Вот она, страда-то настоящая, батюшка Сергей Алексеевич, – качал головой староста.
Авдотья, подпрыгивая на ухабах на старостином роспуске, уже мечтала о мягких рессорах своего экипажа и не прислушивалась к беседе.
– Ржи поспели рано, яровые, почитай, поспевают, уж и овсы стали мешаться.
А Дуня, отвернувшись и щурясь на горизонт, вспоминала тепло и крепость французовых пальцев, когда тот сжал ее руку. Смущение и удовольствие окрасили ее щеки. Когда, тщетно силилась она вспомнить, начала она скучать, его не видя? Авдотья ловила себя на том, что нынче вовсе не испытывает голода, но беспрестанно чувствует смутную тяжесть, давление в груди, мешавшие ей вольно, как прежде, дышать. Того более – княжна вдруг стала безмерно суеверна: низкий промельк ласточки над роспуском, облако в форме мертвой головы – все, все теперь имело подспудный смысл, связанный с нею и – с ним. Ей хотелось то плакать сладкими слезами, то смеяться без всякого на то повода.
– Я влюблена? – шептала она едва слышно, глядя в широко распахнутое над полями небо. – Значит, влюблена?
Ужели слово найдено? (К слову – о слове: само понятие «влюбленность» появилось в русском языке совсем недавно – с легкой руки того же Карамзина.) В силу малого опыта княжне не дано было знать, что довольно бывает признаться в чувстве даже не объекту этих чувств, а одной себе, как ручеек симпатии, что держался в берегах неопределенности, рискует обратиться в мощный поток. То обстоятельство, что де Бриак не смел выходить из пределов почтения и строгой пристойности, рождал в Дуниной душе опасную для юной барышни смесь доверия и легкой досады. Того более – она ревновала. Казалось бы, майор не давал ей ни единого повода, но что она знала о его прошлом, кроме жизни в Париже – городе греха? Возможно, у него имелась любовница – подпитанное романами воображение рисовало ей Этьена, проскальзывающего в особняк любовницы в Сен-Жерменском предместье или гарцующего рядом с голубоглазой и златоволосой красавицей (обязательно – голубоглазой и златоволосой!) в сторону Булонского леса по Елисейским Полям, которые о ту пору и правда были не более чем дорогой через поля. Истина же находилась где-то посередине: жизнь де Бриака в походе давала мало возможностей для тайных встреч с великосветскими красавицами, но и не была лучшей школой нравственности. Молодому офицеру приходилось удовлетворять свои потребности в обмен на несколько су с маркитантками и крестьянками окрестных деревень. И потому ревновать Авдотье было, право, не к кому – но когда же объективная реальность спасала нас от необъективности чувств?
– Гляди, вчера нам Бог дал какого дождика, барин, – тем временем кивал староста. – Ажно ржи пробил.
А Авдотья, спасаясь от ревности, прикрывала веки, вызывая пред мысленным взором раз за разом его пылающее лицо. «Я рад, что вы знаете мое имя».
– Так с одними бабами много ли нажнешь? – озабоченно покашливал рядом князь. – Ржи-то осталось половина несжатой.
– Может, позволите, батюшка, сделать лишний сгон?
На сгоны выходили все члены семьи от мала до велика – от детей до стариков. Дома, чтобы уберечь от пожара, оставляли только одного, самого дряхлого. Перебив сладкие грезы, зазвучал в голове надменный голос Габиха: «Смердов, мой дорогой майор. Моих смердов. Что рождаются и умирают, чтобы служить нам».
– Нет, – вдруг вмешалась Авдотья. – Прошу тебя, папá.
Князь поднял бровь.
– И что это тебе взбрело в голову, душа моя, мешаться в мои хозяйственные распоряжения? – добродушно спросил он ее по-французски. – Не забивай свою хорошенькую головку. Возвращайся-ка в усадьбу, почитай в теньке. – Он потрепал ее по щеке и, спрыгнув с роспуска, протянул дочери руку.