– Хоронить его младшая сестра из Мышкина приезжала, старенькая уже. Я ее в первый раз увидела, они с покойником в ссоре были чуть не с войны: он ей продукты с фронта на всю семью присылал, а она со старшей не делилась. Наследство ей и досталось. Тоже скоро померла. Внучка ее с ребятней летом ездила. Потом приехал Борис Семенович и купил участок. Сколько он сюда материалу позавез и народу нагнал! Узбеков. Два года строили, а потом еще год отделывали. Но это уже – хохлы. Вот пить-то здоровы! Витька тоже с ними работал – и сорвался. Он ведь у меня раньше столько не пил. Ну, ты помнишь!
– Помню, – кивнул Свирельников. – Я пойду по деревне пройдусь!
– Да какая уж там деревня! Эвона – одни дачники. Корова только у меня осталась. Еще одна профессорша на том конце козу держит. Для баловства. Может, позавтракаешь?
– Не хочется.
– Ты тоже, я смотрю, выпить не избегаешь!
– Жизнь тяжелая.
– Да уж ясно дело, семью-то к старости менять! Думаешь, от молодых одни радости? Э-эх! Постель-то общая, а жизни раздельные… Я в больнице орлов-инфарктников насмотрелась! Ни одна сучка молодая апельсина не принесет!
Он махнул рукой и вышел за калитку.
42
От Аниных слов у Свирельникова нехорошо сдавило сердце, и он обругал себя за то, что вздумал с похмелья закурить. Леша в джипе спал, откинувшись в кресле и выставив острый кадык. Сипло кукарекал чей-то припозднившийся петух. Река, искрясь на солнце, теснилась влево. На другой стороне, там, где в Волгу впадала Хотча, виднелись разноцветные автомобили и оранжевые палатки.
Дорога, шедшая по краю берега и наполненная когда-то теплой, похожей на ржаную муку пылью, теперь, перегороженная новорусским забором, никуда не вела. Она отвердела и заросла мятликом, подорожниками, мелкой лысой ромашкой. Кое-где поднимались темно-рыжие сухие стебли конского щавеля, словно некогда курчаво выкованные из железа, а теперь вот, к осени, проржавевшие. И еще одно новшество бросилось в глаза Михаилу Дмитриевичу. Раньше дорога была чуть не сплошь усеяна коровьими лепешками, являвшими собой, так сказать, самые различные стадии природного круговорота: от влажных, ноздреватых темно-зеленых караваев, облепленных навозолюбивой, переливающейся на солнце мелочью, до белесых, легких, волокнистых плошечек, проросших травой и почти уже ставших почвой.
А теперь – ничего! Да и откуда? Одна корова на всю деревню! А тридцать пять лет назад стадо было большое, вечером входило в Ельдугино, растянувшись, многоголосо мыча, поднимая тучу пыли. И вечерняя прибрежная прохлада пахла парным молоком. У калиток стояли хозяйки, встречая своих кормилиц и ласково выкликая по именам. Благушинскую корову звали, кажется, Дочка. Она была, как и почти все остальные, пестрая, с черно-белыми пятнами, похожими на неведомые географические очертания. Поначалу маленький Миша никак не мог понять, каким образом дед узнает ее, думал – по узорам на боках, но потом понял, что у каждой коровы свое неповторимое выражение морды. Смешно: выражение морды!
«Интересно, какое выражение морды было у Вовико, когда вломились люди Алипанова? Нет, об этом не надо! Не надо, я тебя прошу!»
Дочка была очень умная корова, сама выбиралась из прущего стада и сворачивала к калитке, останавливалась возле деда, меланхолично дожидалась ржаной посоленной горбушки, а потом, раскачивая раздувшимся розовым выменем, отправлялась в хлев. Но попадались и глупые животные, которых хозяевам приходилось загонять домой хворостиной. Все потешались над Катькой, черной коровенкой с белой звездочкой во лбу. Она вообще никогда не узнавала свой дом, норовила вломиться к соседям, а то и вообще убегала за огороды, в лес, и на двор ее тащили, намотав на рога веревку. Считалось, что пример Катька берет с хозяйки, по молодости раза два сбегавшей от мужа к кому-то в Кашин. И хотя молока корова давала прилично, больше ведра, измученные насмешками хозяева продали ее на мясо…
А следом за входящим в деревню стадом на гнедой лошади ехал пастух в брезентовом плаще с капюшоном, он держал на плече рукоять длинного кнута, волочившегося по земле и заканчивавшегося метелочкой, сплетенной из черного конского волоса, благодаря чему бич, взвившись, издавал громкий, точно выстрел, хлопок, дисциплинировавший коров. Однажды Витька нашел в пыли потерянную пастухом метелочку, и они смастерили кнут, только, конечно, покороче настоящего. Кнутовище сделали из обломившегося черенка лопаты, а сам кнут из витого канатика, которым привязывали лодку к ветле. Потом сбежали за ельник, на сине-желтый от иван-да-марьи луг, осваивать технику оглушительного пастушеского хлопка.
Дело-то непростое: надо сначала отмахнуть кнут за спину, потом вытянуть вперед, а затем резко дернуть назад – и тогда он издаст вожделенный оглушительный щелк. Теоретически, разумеется, все понятно, но добиться полноценного хлопка на практике оказалось трудно. Витьке-то, привычному к сельской работе, ничего, а Мишка за несколько часов тренировки натер на ладонях жуткие кровавые волдыри, которые скрыл от деда бинтами, наврав, будто сильно обстрекался крапивой. Через два дня, когда волдыри загноились, Благушин, ругаясь, потащил внука в медпункт. Фельдшер, молодой мужчина (наверное, выпускник, попавший в село по распределению) размотал грязный бинт и с внимательной насмешливостью, с какой доктора относятся к чужим недугам, рассмотрел трудовые увечья юного пациента:
– Веслился, что ли?
– Ага, – кивнул Ишка.
Сознаться в том, что он натер такие кошмарные мозоли, по-дурацки хлопая кнутом, ему было совестно.
– Почему сразу не обратился?
– Я думал, пройдет…
– Не прошло. В Кимры тебя надо везти – на ампутацию! – строго сказал фельдшер, незаметно перемигнувшись с дедом.
– Не на-адо! – заревел несчастный кнутобоец.
– Не надо? А разве можно с такими грязными руками ходить? Дизентерии захотел? Или столбняка? Ладно, пока обойдемся мазью Вишневского, но в следующий раз, если руки мыть не научишься, ампутирую! Понял?
– Понял! – благодарно всхлипнул Ишка.
…Михаил Дмитриевич ощутил, как в глазах набухают теплые чистые слезы, а сердце наполняется предчувствием нежной жизненной справедливости, превращающей самую никчемную судьбу в часть чего-то огромного, единого и осмысленного. Но это доброе предчувствие, коснувшись той непоправимой вины, что поселилась теперь в свирельниковской душе, брезгливо сжалось, похолодело и сгинуло без следа.
Директор «Сантехуюта» справился с собой, потер ладонями лицо и пошел вдоль улицы. Старых домов, сложенных из почерневших бревен, с резными наличниками и причелинами, на улице оставалось всего три. Все они осели, покосились, скособочились, пораженные не внешней, а внутренней ветхостью, – так недуги скрючивают к старости прежде сильного и ладного человека. Когда-то избы были покрыты дранкой, а потом черным толем, который изветшал, порвался, и в прорехах теперь снова виднелась изветренная, темно-серебристая от старости деревянная чешуя.
Остальные дома появились уже после того, как Свирельников приезжал в Ельдугино в последний раз. Попалось сооружение под шифером, затеянное еще в ту пору, когда при советской власти площадь застройки строго контролировали, поэтому, обманув запрет, домик слепили трехэтажным, похожим на пожарную каланчу. А рядом сработали другой, побольше, обшитый неровной, плохо выструганной «вагонкой», какую начали после 86-го гнать кооперативы. Крышу выстлали тускло сияющим на солнце рифленым дюралем – это уже конверсия подоспела…