Хесса это обстоятельство озадачивало, глубоко озадачивало. В сообщении, направленном Гиммлеру в тот третий день октября – а день этот Софи запомнила потому, что, несмотря на всепроникающий едкий дым и запах, притуплявший восприятие и мешавший осознавать смену времен года, в воздухе впервые почувствовался резкий осенний холод, – Хесс высказывал предположение, что греческих евреев вытаскивают из товарных вагонов или вагонов для перевозки скота в столь плачевном состоянии, многих уже трупами или близкими к смерти, в силу одной из четырех причин, а возможно, и всех четырех причин сразу: плохого питания в родных местах; чрезвычайно долгого путешествия, да еще по скверным югославским железным дорогам (а депортированных приходилось везти через Югославию); резкой смены климата – переезда из сухого, жаркого средиземноморского климата в сырую, болотистую атмосферу Верхней Вислы (при этом Хесс добавлял с весьма нехарактерным для него отступлением от официального тона, что и это странно, так как летом в Аушвице «жарче, чем в двух адах»); и, наконец, черты характера – Ratlosigkeit
[170], обычно наблюдавшейся у обитателей южных стран, которые потому и не отличаются моральной стойкостью: когда их отрывают от родной земли и везут в неизвестном направлении, для них это настоящий шок, и они не в состоянии вынести его. Своим скудоумием они-де напоминают ему цыган – правда, те привыкли к разъездам. Он диктовал свои мысли Софи размеренно, не спеша, спокойным, резким голосом, выделяя шипящие, как это делают – о чем давно знала Софи – северные немцы с берегов Балтики, и прерывался лишь для того, чтобы закурить сигарету (а он был заядлым курильщиком, и Софи заметила, что пальцы на его правой, небольшой и довольно пухлой для такого стройного человека руке совсем порыжели) или подумать несколько секунд, приложив руку ко лбу. Время от времени он поднимал на нее взгляд и вежливо осведомлялся, не слишком ли быстро он диктует. «Nein, mein Kommandant»
[171].
Прославленный германский метод стенографирования (метод Габельсбергера), который она освоила в шестнадцатилетнем возрасте в Кракове и которым часто пользовалась, помогая отцу, с удивительной легкостью восстановился в ее памяти, хотя она и не стенографировала несколько лет; собственная скорость и техника поразили самое Софи, и она вознесла благодарственную молитву отцу, уже лежавшему в земле Заксенхаузена и тем не менее обеспечившему ей спасение. Она думала об отце – «профессоре Беганьском», как она часто мысленно называла его, настолько официальными и далекими были всегда их отношения, – пока Хесс, остановившись на полуслове, затягивался сигаретой, хрипло, прокуренно кашлял и смотрел из окна на пожухлую октябрьскую лужайку, а его загорелое, костистое, довольно красивое лицо застилал синий табачный дым. Ветер дул в противоположную от труб Биркенау сторону, и воздух был чист. Хотя на улице чувствовалось дыхание мороза, здесь, в мансарде комендантского дома, под резко скошенной крышей, было достаточно тепло и даже уютно: тепло, удерживаемое под скатами, приятно дополнялось теплом яркого послеполуденного солнца. Несколько крупных синих мух, попав в плен между рамами, мягко, клейко жужжали в недвижном воздухе или, совершив небольшой набег в одну, в другую сторону, возвращались на прежнее место, угрожающе жужжали и затихали. Были там и две-три заблудившиеся вялые осы. Побеленная комната сверкала, словно лаборатория, стерильной белизной – в ней не было ни пылинки, она была голая, строгая. Здесь находился личный кабинет Хесса, его святилище и укрытие, а также место, где он выполнял свои сугубо секретные и важные работы. Даже обожаемым деткам, свободно носившимся по всем трем этажам дома, не разрешалось сюда заглядывать. Это было логово бюрократа с душой священнослужителя.
В комнате было мало мебели: простой сосновый стол, стальной шкаф с выдвижными ящиками, четыре стула и раскладная кровать, на которой Хесс иногда отдыхал, пытаясь справиться с мигренями, то и дело одолевавшими его. Был там и телефон, но его, как правило, отключали. На столе аккуратными стопками лежали официальные бланки, стояли в боевом порядке ручки и карандаши, а также громоздкая черная пишущая машинка марки «Адлер». На протяжении минувших полутора недель Софи ежедневно по многу часов отстукивала письма на этой машинке или на другой (которую обычно держали под столом), поменьше, с польским шрифтом. Иногда – вот как сейчас – она сидела на другом стуле и писала под диктовку. Хесс выстреливал фразы быстрыми очередями, а потом бесконечно долго молчал – и в этих паузах, казалось, слышно было, как, стуча каблуками, шагают его мысли, сгустки средневековой логики; Софи во время перерывов смотрела на стены, ничем не украшенные, кроме этого грандиозного китча, который она уже видела раньше, – цветного героического портрета Адольфа Гитлера, закованного, словно рыцарь Грааля, в кольчугу из золингенской нержавеющей стали. Висеть же в такой монашеской келье следовало бы изображению Христа.
Хесс думал, почесывая свой выдающийся, словно мыс, подбородок; Софи ждала. Он сбросил китель, ворот его рубашки был расстегнут. Здесь, на самом верху, тишина была неземной, почти нереальной. Только два звука нарушали ее, да и те доносились еле слышно, – приглушенные звуки, неразрывно связанные с существованием Аушвица, ритмичные, как дыхание моря: пыхтенье паровозов и отдаленный грохот сцепляемых и расцепляемых товарных вагонов.
– Es kann kien Zweifel sein… – возобновил было диктовку Хесс и вдруг умолк. – «Нет ни малейшего сомнения в том…» – нет, это слишком сильно. Следовало бы выразиться менее определенно? – Это был вопрос и не вопрос. Он уже и раньше говорил так раза два или три, со странной вопросительной интонацией в голосе, точно хотел знать мнение Софи и в то же время боялся подорвать свой авторитет. Собственно, это был вопрос, обращенный к ним обоим. В разговоре Хесс чрезвычайно четко формулировал свои мысли. А вот его эпистолярный стиль, как заметила Софи, хоть и был вполне приемлем и, безусловно, отнюдь не неграмотен, однако часто страдал громоздкими, недостаточно ясными, запутанными, как лабиринт, построениями – это были ритмически неровные банальные писания армейского человека, вечного адъютанта. Пауза Хесса, по обыкновению, затягивалась.
– Aller Wahrscheinlichkeit nach… – довольно неуверенно предложила Софи, хотя несколько дней тому назад она произнесла бы это еще менее уверенно. – Так будет менее определенно.
– «По всей вероятности…» – повторил за ней Хесс. – Да, очень хорошо. Это даст рейхсфюреру больше возможности сформировать собственное суждение. Так и напишите, а затем…
Софи зарделась от удовлетворения, даже удовольствия. Она почувствовала, что барьер, стоявший между ними на протяжении долгих часов, когда Хесс держался с ней по-деловому, с железным безразличием и диктовал с ледяным равнодушием автомата, дал трещину, пусть совсем незначительную. Только раз – накануне, и то на краткий миг, – он опустил этот барьер. Софи не могла бы сказать наверняка, но ей даже показалось, что она почувствовала сейчас теплый оттенок в его голосе, словно он вдруг обратился к ней, к определенному человеческому существу, а не к работнице-рабыне – eine schmutzige Polin
[172], отобранной из скопища больных и умирающих муравьев благодаря немыслимому везению (или Божьей милости, как Софи иной раз благочестиво думала) и в силу того, что она одна из очень немногих, а может быть, и единственная среди узниц свободно владела двумя языками, польским и немецким, умела печатать на обоих языках и стенографировать по методу Габельсбергера. Вот сейчас она как раз и стенографировала предпоследний абзац донесения Хесса Гиммлеру: