– Извините, не следовало мне так говорить.
Софи посмотрела на него, тронутая его смущением. Насколько ей помнилось, она еще не встречала человека, к которому ее бы сразу вот так потянуло. В Натане было столько притягательного, он был такой напористый, энергичный и разный: как он спокойно, но твердо брал ситуацию в руки, как умел передразнить, как забавно перескакивал в разговоре с кулинарии на медицину – она, правда, чувствовала, что за этим скрывается подлинная озабоченность ее состоянием. И наконец, эта странная уязвимость и самобичевание – он почему-то напомнил ей в тот миг маленького мальчика. На секунду ей захотелось, чтобы он снова дотронулся до нее, потом это желание ушло. Оба долго молчали – по улице под мелким дождем прошуршала машина, и на далекой церкви широко раскинувшегося Бруклина пробило в гулкой летней тишине девять раз. Вдали, над Манхэттеном, еле слышно прокатился гром. Стемнело, и Софи включила свою единственную настольную лампу.
Возможно, благодаря поистине божественному вину или потому, что Натан держался спокойно и ненавязчиво, но только Софи захотелось не останавливаться на сказанном, а продолжить разговор о себе, и, продолжая, она почувствовала, как почти беспрепятственно, почти свободно льется у нее по-английски речь, а она и не знала, что обладает такими замечательными способностями.
– У меня ничего не осталось от прошлого. Совсем ничего. Это, знаете, одна из причин, почему я чувствую, что я недоделанная. Все, что есть в этой комнате, оно есть американское, новое: книги, моя одежда, все; ничего не осталось от Польша, от времени моей юности. У меня нет даже ни одной фотографии. Больше всего я жалею, что потеряла тот альбом с фотографиями. Если бы я сумела его сохранить, я бы столько много интересного вам показала – как мы жили в Краков до война. Мой отец был профессор в университете, но он был тоже очень талантливый фотограф-любитель, очень, понимаете, хороший, так все тонко чувствовал. У него была очень дорогая, фантастическая «лейка». Я помню одну его фотографию – она была в том альбоме, – это был один из лучших его снимков, я так жалею, что ее у меня нет: там мы с мамой сидели за роялем. Мне было тогда лет тринадцать. Мы, должно быть, играли в четыре руки. И мы обе, я помню, были такие счастливые, мама и я. И теперь сама память об этой фотографии для меня есть как бы символ – символ того, что было, и как могло быть, и как уже не может быть. – Она умолкла, гордясь в душе тем, что так свободно владеет временами глаголов, и подняла взгляд на Натана, а он сидел, слегка ссутулясь, всецело поглощенный ее неожиданными излияниями. – Вы ясно видите – я себя не жалею. Есть вещи и похуже, чем те, что человек не смог доучиться, не стал тем, кем хотел быть. Если бы только это я потеряла, я бы не огорчалась. Было бы замечательно стать музыкантшей, как я думала. Но не получилось. Уже семь, нет, восемь лет я не читала ноты, и я даже не знаю, сумею ли их теперь разобрать. Словом, поэтому я и не могу теперь выбирать себе работа – занимаюсь тем, что нашлось.
Через некоторое время он спросил с обезоруживающей прямотой, которая ей стала даже нравиться:
– Вы ведь не еврейка, нет?
– Нет, – ответила она. – А вы думали, что да?
– Сначала я, пожалуй, решил, что да. Не так много блондинок-гойим можно встретить у Бруклинского колледжа! Потом, в такси, я повнимательнее присмотрелся к вам. Тут я подумал, что вы датчанка, может быть, финка – словом, из восточной Скандинавии. Но вообще-то у вас широкие славянские скулы. Так что под конец я пришел к выводу, что вы, прошу прощения, паненка – словом догадался, что вы польских корней. Ну а когда вы упомянули Варшаву, тут уж я больше не сомневался. Очень вы красивая паненка, вернее – полячка.
Она улыбнулась, чувствуя, как запылали щеки.
– Pas de flatterie, monsieur
[101].
– А потом, – продолжал он, – начались эти дурацкие несоответствия. Что, ради всего святого, прелестная польская шикса делает в приемной хиропрактика по имени Блэксток и где, черт подери, вы научились говорить на идиш? И последнее – придется вам, черт возьми, примириться с тем, что я сую нос не в свои дела, но меня, понимаете ли, действительно беспокоит ваше состояние, и я должен такие вещи знать! – последнее: откуда у вас этот номер на руке? Вы не хотите об этом говорить, я понимаю. Мне неприятно спрашивать, но я считаю, вы должны мне об этом сказать.
Она откинула голову на грязную спинку скрипучего розового стула. Если, подумала она не без отчаяния, но все же решаясь, – если объяснить ему сейчас основное, терпеливо и ясно, может, и удастся поставить на этом точку и при удаче избежать дальнейших расспросов о вещах более мрачных и сложных, которые она не в силах ни поведать кому-либо, ни описать. Быть может, даже нелепо или оскорбительно с ее стороны наводить такой туман, столь явно держать в тайне то, что в конце концов теперь уже, наверно, знают все. Правда, вот что странно: люди здесь, в Америке, несмотря на множество опубликованных фактов и фотографий, несмотря на кинохронику, по-прежнему, похоже, не знают, что творилось, а если и знают, то поверхностно. Бухенвальд, Бельзен, Дахау, Аушвиц – для них просто какие-то дурацкие названия. Неспособность американцев реально осознать, что же происходило, была еще одной из причин, объяснявшей, почему Софи так редко говорила об этом, помимо того, что вспоминать эту часть своего прошлого ей было мучительно больно. Кстати, про боль: еще не начав говорить, она уже знала, что это причинит ей физические мучения – все равно как если бы она сковырнула не вполне зажившую болячку или попыталась пройтись на еще не сросшейся сломанной ноге; однако Натан ведь уже достаточно убедительно показал, что лишь пытается ей помочь – а она знала, что нуждается в помощи, и весьма отчаянно, – и потому она обязана хотя бы вкратце описать ему события последних лет.
И через какое-то время она заговорила, радуясь тому, что в состоянии рассказывать бесстрастно, поистине прозаически.
– В апреле сорок третьего года меня отправили в концентрационный лагерь на юг Польши – он назывался Аушвиц-Биркенау. Это рядом с таким городком – Освенцим. Я тогда жила в Варшава. Я жила там уже три года – с начала сорокового года, когда мне пришлось уехать из Краков. Три года – это много, но до конца войны оставалось еще два года. Я часто думала, что прожила бы эти два года благополучно, если бы не сделала страшную meprise – извините, промашку. Эта промашка была правда очень глупая – я просто ненавижу себя, как об этом подумаю. Знаете, я была такая осторожная. Такая осторожная, что даже немножко стыдно признаться. То есть до того, как это случилось, я, знаете, была в полном порядке. Я не еврейка, я не жила в гетто, так что по этой причине забрать меня не могли. И в подполье я тоже не работала. Franchement
[102], мне это казалось слишком опасным: ведь я бы очутилась в таком положении, из которого… Но я не стану говорить об этом. Словом, я не работала для подполья, так что и по этой причине меня забрать не могли. А забрали меня по причине, которая может показаться вам очень глупой. Меня забрали за то, что я тайком везла мясо в Варшаву от одного знакомого из деревни, недалеко от города. А иметь мясо совсем не разрешалось – оно все шло для германская армия. Но я рискнула и попыталась провезти тайком мясо для мамы, чтобы она выздоровела. Моя мама была очень больная – как же это слово? – la consomption.