Можно было, конечно, – да так и делали – пойти к «профессионалке», и большинство молодых людей моего поколения бывали там – как правило, только раз. Лесли же, помимо всего прочего, привела меня в восторг еще и своим недвусмысленным обещанием: она как бы сразу заверила меня, что я буду вознагражден за те жалкие тисканья, которые я однажды испробовал и которые – если не придерживаться точности выражений – можно было бы назвать сексуальным борением, но я-то в глубине души знал, что это совсем не так. Просто мерзкая копуляция. И самым ужасным было то, что, хотя, согласно медицинскому термину, я проник до конца, мне не дано было испытать того экстаза, какого с помощью рукоблудия я так часто добивался, начиная с четырнадцати лет. Короче говоря, я представлялся самому себе буквально уродом, настоящим demi-vierge
[91]. При этом никакой патологией я не страдал – у меня не было ничего похожего на мрачную психическую депрессию, что могло бы побудить меня обратиться к врачу. Нет, оргазм не наступал просто от страха, а также от удушающего Zeitgeist
[92], когда секс в Америке середины века считался Саргассовым морем
[93] греха и страхов. Я дебютировал в колледже, когда мне было семнадцать лет. Комедия, разыгравшаяся между мною и усталой старой проституткой с табачных полей в городе Шарлотт, Северная Каролина, в гостинице-клоповнике, где номер стоил два доллара за ночь, окончилась ничем не только из-за ее издевок над моей медлительностью – «да ты двигаешься хуже черепахи с перебитыми ногами», – не только потому, что я до бесчувствия накачался пивом, дабы притупить волнение, но, признаюсь, еще и потому, что из-за всех приготовлений – тактики откладывания и боязни подхватить заразу – я каким-то образом умудрился нацепить два презерватива, что, к своему великому смущению, обнаружил, когда она наконец отпихнула меня.
За исключением этой злополучной истории, к тому времени, когда я встретил Лесли Лапидас, мой опыт в области любви был весьма условным и бесплодным. Иными словами, типичным для сороковых годов. Мне довелось потискаться, как это тогда называлось, на балконе нескольких киношек; был такой случай, когда в затененной листвою аллее, таинственном темном туннеле, прибежище местных влюбленных, я изловчился – с бешено бьющимся сердцем – и в течение нескольких секунд гладил дрожащими пальцами голый сосок, а однажды, уже предвкушая близость победы и чуть не теряя сознание от напряжения, я ухитрился сорвать лифчик, под которым обнаружил лишь пару подушечек и жалкую мальчишечью грудь, плоскую, как стол для пинг-понга. Воспоминания, в которые я погружался в те месяцы в Бруклине, когда в одиночестве открывал врата шлюзов, сводились к осложнявшей дело темноте, запаху пота, шепотом произнесенным укорам, круглым и плоским, упорно не поддающимся резинкам, острым маленьким крючкам и кнопкам, хрипло произнесенным запретам, болезненным вздутиям внизу живота, непослушным молниям и теплому, насыщенному миазмами запаху, выделяемому воспаленными железами.
Целомудрие было моей, внутренне навязанной самому себе, Голгофой. Будучи единственным ребенком, я не мог наблюдать своих сестер раздетыми и еще ни разу не видел голой женщины – в том числе и та старая проститутка в Шарлотте на протяжении всей процедуры оставалась в нечистой, дурно пахнущей сорочке. Я уже забыл, как именно представлял себе в мечтах мою первую любовницу. Я не идеализировал женщину, как это было принято по глупой традиции того времени, и потому, уверен, не думал, что лягу в постель с целомудренной девственницей, сошедшей с рекламы табака «Суит брайер», лишь после того, как постою с ней у алтаря. Когда-нибудь, в безмятежные мирные дни, должно быть, рассуждал я, мне встретится любвеобильная веселая девчонка, которая с радостными вскриками возьмет и сграбастает меня, не задумываясь над запретом, наложенным на плоть маленькими паршивыми протестантками, так изводившими меня на задних сиденьях десятка машин. Но об одном обстоятельстве я даже не подозревал. Мне и в голову не приходило, что у девушки моей мечты не будет сдерживающих барьеров и в языке, – девчонки, с которыми я общался до сих пор, не могли бы произнести слово «груди», не залившись румянцем. Собственно, я сам внутренне съеживался, когда женщина говорила «черт подери». Поэтому вы можете представить себе, что я испытал, когда Лесли Лапидас через каких-нибудь два часа после нашего знакомства вытянула, словно молодая львица, на песке свои роскошные ноги и, глядя мне в лицо своими миндалевидными глазами, светившимися таким безграничным, поистине языческим, как у блудницы вавилонской, распутством, о каком я и мечтать не мог, предложила мне в немыслимо скабрезных выражениях пуститься в долгожданную авантюру. Трудно описать, в каком я был шоке – страх, неверие и щекочущий восторг бурным потоком захлестнули меня. Не будь я слишком молод для закупорки сосудов, мне не избежать бы инфаркта, ибо сердце мое на несколько секунд перестало биться.
Но не только поразительная откровенность Лесли зажгла пожар в моей крови. Весь воздух вокруг маленького песчаного треугольника, который приятель Натана Морти Хэйбер предоставлял по воскресным дням для светских встреч, был насыщен сквернословием, какого я еще ни разу в смешанной компании не слыхал. Это было уже нечто посерьезнее и посложнее. А знойный взгляд Лесли, в котором были и вызов, и ожидание, – взгляд, открыто приглашавший взять ее, – туго затягивал лассо похоти, накинутое на мои уши. Она явно призывала к действию, и, придя в себя от неожиданности, я ответил на ее призыв в лаконичной неспешной манере виргинского джентльмена, что, насколько я понимал (или тщеславно полагал), и полонило ее:
– Что ж, сладость моя, раз ты этого хочешь, я, пожалуй, мог бы погорячить тебе кровь под простынкой.
Она, естественно, не могла знать, как, сначала опасно замерев, снова заколотилось мое сердце. И выражения, и акцент были лихо мною подобраны, но это лишь позабавило Лесли и явно помогло мне завоевать ее. Нарочито напыщенные обороты речи, которые я употреблял, валяясь рядом с Лесли на песке, вызывали у нее то взрывы смеха, то изумление. Дочь фабриканта пластмассовых изделий, только что окончившая колледж и из-за превратностей судьбы и войны не выезжавшая из Бруклина дальше озера Уиннипесоки, штат Нью-Гэмпшир (она со смехом заявила мне, что целых десять лет ездила туда в лагерь Нихок), Лесли, оказывается, впервые разговаривала с южанином или, наоборот, слушала его.
Начало того воскресного дня сохранилось приятнейшим, хоть и потускневшим воспоминанием среди множества других потускневших с годами эпизодов. Кони-Айленд. Семьдесят девять градусов по Фаренгейту
[94], золотистый, искрящийся воздух. Запах сладкой кукурузы, яблок из марципана и тушеной капусты – и Софи, тянущая за рукав меня, а потом Натана, требующая, чтобы мы испробовали все самые дикие аттракционы, что мы и делали. Американские горки! Мы чуть не свернули себе шею, не однажды, а дважды прокатившись по «Мертвой петле», и еле стояли на ногах после страшного аттракциона «Хват», где железная рука выбросила гондолу с нами тремя в пространство и мы с криком понеслись по кругу, то и дело меняя орбиту. Софи получала не просто удовольствие от этих катаний, а нечто куда большее. Я никогда еще не видел, чтобы подобные развлечения вызывали у кого-либо – даже у ребенка – такое ликование, такой неподдельный ужас, такой простодушный, нутряной восторг. Она восклицала в упоении, прелестно вскрикивала от какого-то дикарского восторга, куда более сильного, чем сладостное чувство опасности. Софи хваталась за Натана, зарывалась головой в сгиб его руки и смеялась, и визжала до слез. Что до меня, то я ни в чем не уступал им до определенного момента: когда дело дошло до прыжка с парашютом с двухсотфутовой вышки, сохранившейся со времен Всемирной выставки 1939 года, я уперся: хотя это, наверно, было абсолютно безопасно, но у меня начинала кружиться голова при одном взгляде на вышку.