Ближе к полудню, покончив с дневником и написав несколько писем, я сидел за столом, где мне так хорошо работалось все эти дни, и мрачно раздумывал над привидевшейся мне во сне сногсшибательной гомоэротической картиной, которая густой черной тучей осела в моем сознании (отравляя гнойным дыханием мне душу, побуждая опасаться за мое моральное здоровье), как вдруг услышал шаги Джека Брауна по ступенькам, а затем и его голос, звавший меня. Это не сразу до меня дошло, и я не сразу откликнулся – в такой я находился панике и ужасе от вполне реальной возможности стать гомосексуалистом. Мэри Элис ведь не подпустила меня к себе, и меня вдруг потянуло на совсем другое – это было объяснимо и в общем-то не исключено.
Я прочел немало книг по проблемам секса, пока учился в этом известном своим психологическим уклоном заведении – университете Дьюка, и выяснил для себя некоторые вполне доказанные факты: что приматы-самцы, к примеру, лишенные общества самок, пытаются трахать друг друга, часто весьма успешно, и что многие заключенные, просидев долгий срок в тюрьме, охотно занимаются гомосексуализмом, который в заточении кажется чуть ли не нормальным явлением. Мужчины, многие месяцы проведшие в море, доставляют удовольствие друг другу, и когда я служил в морской пехоте (которая, естественно, является частью флота), то с интересом узнал, что слово «конфетка» употребляется в определенном смысле служивыми моряками – оказывается, с помощью конфетки они заманивают безбородых гладеньких юнцов. Ну хорошо, думал я, раз я стал педерастом, – пусть так и будет, достаточно много таких, как я; хотя формально я не сидел в заточении или в клетке, я был все равно что в тюрьме или в бесконечно долгом плавании на бригантине, а ведь я всю жизнь был здоровым мужчиной, занимавшимся любовью с противоположным полом. Не мог ли некий психический затвор, схожий с тем, что контролирует либидо у двадцатилетнего узника или одинокой обезьяны, прорваться у меня, отчего я стал совсем другим – жертвой давления биологической селекции и в то же время извращенцем?
Я мрачно раздумывал над таким поворотом дела, но тут Джек завозился у двери, и я мгновенно пришел в себя.
– Вставай, юнец, там тебя к телефону! – крикнул он.
Спускаясь вниз по лестнице, я уже знал, что звонок мог быть только из Розового Дворца, где я оставил номер телефона Джека, и у меня возникло предчувствие беды, значительно усилившееся, когда я услышал знакомый скорбный голос Морриса Финка.
– Возвращайтесь прямо сейчас, – сказал он, – тут у нас просто ад.
Сердце у меня замерло и снова застучало как угорелое.
– Что случилось? – шепотом спросил я.
– Натан снова сошел с рельсов. На этот раз дело совсем худо. Несчастный мерзавец.
– А Софи? – сказал я. – Как Софи?
– Она в порядке. Он ее снова избил, но она в порядке. Он сказал, что убьет ее. Она кинулась бегом из дома, и я не знаю, где она теперь. Но она просила позвонить вам. Так что лучше приезжайте.
– А Натан? – спросил я.
– Он тоже уехал, но сказал, что вернется. Совсем сумасшедший. Как вы считаете, мне вызвать полицию?
– Нет-нет, – поспешил сказать я. – Ради Бога, только не вызывайте полицию! – И, помолчав, добавил: – Я скоро буду. Постарайтесь разыскать Софи.
Повесив трубку, я еще несколько минут кипел от возмущения, а когда Джек сошел вниз, я выпил с ним кофе, чтобы успокоиться. Я уже рассказывал ему про Софи и Натана и их folie а deux
[325], но только в общих чертах. Сейчас же я почувствовал, что должен спешно добавить некоторые более мучительные подробности. Джек тотчас посоветовал мне сделать то, что, по моей тупости, не пришло мне в голову.
– Ты должен позвонить брату, – решительно заявил он.
– Ну конечно, – сказал я.
Я снова побежал к телефону и столкнулся с безнадежной ситуацией, какие на протяжении жизни, кажется, так и подстерегают человека, чтобы в крайние, кризисные минуты загнать его в угол. Секретарша сообщила мне, что Ларри в Торонто, на съезде врачей. Жена уехала вместе с ним. В те доисторические времена, когда еще не появились реактивные самолеты, до Торонто было так же далеко, как до Токио, и я застонал от отчаяния. Лишь только я повесил трубку – телефон снова зазвонил. Это был все тот же неотступный Финк, этот троглодит, которого я так часто клял, но которого благословлял сейчас.
– Я только что получил известие от Софи, – сказал он.
– Где она? – крикнул я.
– Она была у этого польского доктора, на которого она работает. Но сейчас ее там нет. Она пошла в больницу сделать рентген плеча. Она сказала, Натан, эта чертова задница, возможно, сломал ей руку. Но она хочет, чтобы вы приехали. Она будет сидеть в приемной у своего доктора, пока вы не приедете.
И я поехал.
Для многих поздно развивающихся молодых людей двадцать второй год жизни полон наибольших тревог. Сейчас я понимаю, как много было у меня в этом возрасте разочарований, бунтарства и смятения, но понимаю и то, что творчество хранило меня от серьезных эмоциональных срывов: роман, над которым я работал, являлся орудием катарсиса, ибо я мог излить на бумаге свои горести и беды. К этому дело, конечно, не сводилось, но роман все же являлся вместилищем моих чувств, потому и был мне так дорог, как дороги человеку ткани его естества. Однако я по-прежнему был крайне уязвим: в броне, которой я себя окружил, появлялись трещины, и были моменты, когда на меня нападал поистине кьеркегоровский
[326] страх. Тот день, когда я поспешил от Джека Брауна к Софи, как раз и оказался таким моментом – это была настоящая пытка, все рушилось, ничего не получалось, и я ненавидел себя. В автобусе, мчавшем меня по Нью-Джерси на юг, в Манхэттен, я сидел съежившись, мучимый, терзаемый неописуемым ужасом. Во-первых, я еще не вполне протрезвел, а во-вторых, настолько взвинтил себя, что ожидал самого худшего, внутренне содрогаясь при мысли о предстоящем откровенном разговоре с Софи и Натаном. Неудача с Мэри Элис (а я даже не простился с нею) подрубила под корень мою уверенность, что у меня еще есть мужская сила, и я со все возрастающим унынием раздумывал о том, что все эти годы обольщался насчет моих мнимых пристрастий. Где-то возле Форт-Ли я увидел отражение моего посеревшего, несчастного лица на фоне панорамы заправочных станций и придорожных закусочных и постарался выключиться – не видеть ужасов жизни и не думать о них.
Время близилось к пяти пополудни, когда я добрался до приемной доктора Блэкстока в центре Бруклина. Прием, видимо, уже закончился, так как в помещении было пусто, если не считать весьма усохшей старой девы, работавшей попеременно с Софи секретарем-регистратором; она сообщила мне, что Софи ушла утром на рентген и пока не возвращалась, но должна появиться с минуты на минуту. Секретарша предложила мне присесть и подождать, но я предпочел ждать стоя, а вскоре обнаружил, что хожу из угла в угол по комнате, выкрашенной – точнее было бы сказать: вымазанной – темно-багровой краской самого отвратительного оттенка, какой я когда-либо видел. И как только Софи может изо дня в день работать в таких жутких стенах – это просто не укладывалось у меня в голове. Стены и потолок, по словам Софи, были здесь цвета фуксии, какой используется для гробов и украшает дом Блэкстока в Сент-Олбенс. Не было ли это декоративное безумие, подумал я, тоже изобретением покойной Сильвии, которая благостно улыбалась с фотографии, висевшей, точно изображение святой, в черной окантовке на стене. Другие во множестве налепленные всюду фотографии указывали на близость Блэкстока с полубогами и богинями поп-культуры, наглядно изображая их gemütlich
[327] дружбу: Блэксток с лупоглазым Эдди Кантором, Блэксток с Гровером Уэйленом, и Шерманом Биллингсли, и Сильвией в «Сторк-клубе», с Мэйджором Боуэсом, с Уолтером Уинчеллом, даже Блэксток с сестрами Эндрюс: три птички певчие окружали своими головками с пышной шевелюрой, словно три улыбающихся букета, лицо раздувшегося от гордости доктора, а внизу чернилами было нацарапано: «Хайми – с любовью от Пэтти, Максины и Лаверны». В том болезненно-нервном состоянии, в каком я находился, фотографии веселого хиропрактика и его друзей лишь повергли меня в бездонное уныние, и я молился, чтобы Софи поскорее пришла и помогла мне избавиться от страха. И тут она как раз вошла в дверь.