Наконец он выдохся – возможно, не только от диатрибы, но и от шока, причиненного хоть и легким, но все же ранением, – побледнел, и я стал уговаривать его подняться к себе и лечь. Он нехотя повиновался и, придя в номер, который он заказал для нас двоих на пятом этаже этого здания, выходившего на шумный проспект, вытянулся на одной из двух кроватей. Мне предстояло провести там две бессонных и (в значительной степени из-за не покидавшего меня отчаяния по поводу исчезновения Софи и Натана) испорченных ночи, когда я обливался потом под жужжащим черным жуком-вентилятором, обдававшим меня тоненькими струйками воздуха. Несмотря на усталость, отец продолжал разглагольствовать про Юг. (Позднее я понял, что он, по крайней мере частично, предпринял эту поездку с тайной целью вырвать меня из когтей Севера: хотя старый хитрец ни разу впрямую мне этого не высказал, но, безусловно, потратил немало времени, стремясь помешать моему переходу на сторону янки.) В ту первую ночь, прежде чем отойти ко сну, он все же выразил надежду, что я расстанусь с этим сумасшедшим городом и вернусь в глубинку, где мне и место. Уже затухающим голосом он что-то пробормотал насчет «достойных человека мерил».
Эти несколько дней мы провели именно так, как и следовало ожидать, когда двадцатидвухлетний молодой человек коротает время летом в Нью-Йорке с вечно всем недовольным папой-южанином. Мы посетили два туристских объекта, где, как мы признались друг другу, ни один из нас до сих пор не бывал: съездили к статуе Свободы и поднялись на Эмпайр-стейт-билдинг. Мы объехали вокруг Манхэттена на прогулочном пароходике. Мы сходили в мюзик-холл Рэдио-Сити, где продремали на комедии с участием Роберта Стэка и Эвелин Кейз. (Помню, как во время этой пытки меня, словно саваном, накрыло горе по поводу исчезновения Софи и Натана.) Мы заглянули в Музей современного искусства – я несколько высокомерно считал, что тамошние экспонаты могут возмутить старика, а он, наоборот, вроде пришел в полный восторг: четкие яркие прямоугольники Мондриана особенно порадовали его глаз технаря. Мы ели в поразительном кафе-автомате Хорна и Хардарта, ели «У Недика» и «У Штоуфера» и, решив попробовать того, что я в те дни считал haute cuisine, – в центре города, в ресторане «Лоншан». Мы посетили один-два бара (случайно забрели и в притон для гомиков на Сорок второй улице, где я увидел, как лицо моего отца, когда перед ним предстали расфранченные видения, сначала посерело, став цвета овсянки, а потом исказилось гримасой неверия), но спать укладывались каждый вечер рано, предварительно поговорив о ферме, гнездящейся среди плантаций земляного ореха под Тайдуотером. Мой отец храпел. О Боже, как он храпел! В первую ночь я раза два все-таки засыпал, несмотря на могучий храп и присвисты. Но теперь я припоминаю, как этот внушительный храп (следствие искривления носовой перегородки, что всю жизнь было проклятием для отца: летними вечерами канонада его всхрапов вылетала в открытые окна, будя соседей) в последнюю ночь стал основой моей бессонницы, вихрями контрапункта прорезая сумбурный поток моих мыслей – мимолетный, но горький приступ вины, спазм эротомании, навалившейся на меня как всепожирающий дьявол, и, наконец, переворачивающие душу, невыносимо сладкие воспоминания о Юге, которые в предрассветные часы продержали меня без сна.
Чувство вины. Лежа тогда в постели, я вдруг понял, что отец никогда строго не наказывал меня в детстве – исключение он сделал только раз, да и то в связи с проступком, за который я, безусловно, заслуживал величайшего возмездия. Связано это было с мамой. За год до смерти – мне тогда было двенадцать лет – снедавший ее рак начал проникать ей в кости. Однажды у нее подвернулась нога – а ноги у нее уже ослабли, – она упала и сломала нижнюю косточку, тибию, которая так и не срослась. Маме надели на ногу металлическую скобу, и с тех пор она неуверенно передвигалась, опираясь на палочку. Она не любила лежать и, когда была в состоянии, предпочитала сидеть. Сидела она, положив больную ногу на стул или на оттоманку. Ей было в ту пору всего пятьдесят лет, и я понимал, что она знает о своем скором конце: в ее глазах я видел порою страх. Мама непрерывно читала – книги были для нее наркотиком до той поры, пока не начались невыносимые боли, и тогда настоящие наркотики сменили Перл Бак
[229]; от этого последнего периода ее жизни у меня осталась в памяти седая голова и мягкое высохшее лицо в очках, склоненное над «Домой возврата нет» (она была преданной поклонницей Вулфа задолго до того, как я прочел хоть одно написанное им слово, но читала она и бестселлеры с витиеватыми названиями, вроде «Моим уделом будет прах», «Солнце – моя погибель»), – образ женщины, погруженной в спокойное созерцание и по-своему заурядно домашней, словно на портрете Вермеера, если бы не лежавшая на стуле нога в металлических скобах. Помню я и почтенный, изношенный узорчатый шерстяной платок, который в холодную погоду она набрасывала на колени и на больную ногу. Настоящие холода почти никогда не посещали этой части виргинского Тайдуотера, но в скверные месяцы могло ненадолго стать жутко холодно, и поскольку холод бывал редко, он всегда заставал врасплох. В нашем крошечном домике на кухне стояла весьма маломощная угольная плита, а в гостиной был игрушечный камин.
Вот перед этим-то камином мама обычно и читала в зимние дни, лежа на диване. Единственный ребенок в семье, я был классически, хотя и не чрезмерно, избалован; в зимние месяцы я должен был, не задерживаясь в школе, побыстрее возвращаться домой, и одной из моих обязанностей было поддерживать хороший огонь в камине, поскольку мама, хоть и могла еще двигаться, все же была не в состоянии подбрасывать дрова. В доме был телефон, но он находился в соседней комнате, куда вели ступеньки, которых маме было не одолеть. Уж, наверно, ясно, какого рода проступок я совершил: в один из дней я предоставил маму самой себе. Меня соблазнила возможность прокатиться со школьным товарищем и его взрослым братом в новом «паккарде» модели «Клиппер», одной из шикарнейших по тем временам машин. Я с ума сходил по этой машине. Ее вульгарная элегантность опьяняла меня. Мы с идиотской хвастливостью разъезжали по прихваченной морозцем сельской местности; вечерело, и вместе с угасанием дня опускался и ртутный столбик термометра; часов около пяти «Клиппер» остановился в сосновом лесу, далеко от дома, и я почувствовал, как вдруг налетел ветер, сопровождаемый пронизывающим холодом. Только тут я впервые подумал о камине и моей брошенной маме – мне стало плохо от волнения. Иисусе Христе, как же я виноват…
Десять лет спустя, лежа в кровати на пятом этаже отеля «Макэлпин» и слушая храп отца, я с болью раздумывал о моей вине (до той минуты не стершейся), но к боли примешивались странная нежность и благодарность отцу за то, как он воспринял мой проступок и как себя повел. Вообще-то (по-моему, я об этом не говорил) он ведь был христианин, причем из милосердных. Тем хмурым вечером – я помню, как заплясали снежинки на ветру, когда «паккард» помчался домой, – отец вернулся с работы за полчаса до меня и сидел подле мамы. Когда я вошел, он что-то бормотал себе под нос и массировал ей руки. Зима, как подлый мародер, проникла сквозь штукатурку стен скромного домика. Огонь много часов тому назад погас, и, когда отец вернулся, мама беспомощно дрожала под своим шерстяным платком, губы у нее помертвели, лицо побелело как мел от холода, но также и страха. В комнате клубился дым от головешки, которую она тщетно пыталась задвинуть своей палкой обратно в камин. Одному Богу известно, какие льдистые эскимосские видения окружили ее, когда она откинулась в кресле среди своих бестселлеров, всех этих разрекламированных «лучших книг месяца», с помощью которых она пыталась отгородиться от смерти, рывком, обеими руками вздернув ногу на табурет – я так хорошо помню этот жест, – и постепенно почувствовала, какими холодными, словно настоящие сталактиты, становятся металлические скобы на ее злополучной, никчемной, изъеденной карциномой ноге. Помню, я влетел в комнату и увидел в ней только одно, пронзившее меня до глубины души: ее глаза. Эти карие глаза за стеклами очков и то, как ее потрясенный, все еще перепуганный взгляд встретился с моим и метнулся в сторону. Стремительность, с какой он метнулся в сторону, и будет отныне определять мою вину – так мачете одним ударом отсекает руку. И я с ужасом понял, насколько мне в тягость бремя ее болезни. Тут она заплакала, и я заплакал, но плакали мы порознь и слышали, как плачет другой, словно на дальнем берегу большого пустынного озера.