— Он же весь голый! — кричит Мирьям, снова обернувшись назад. — Передайте его одежду!
Там, где минуту назад появился шеф, я увидел вдруг Диму и чуть не вскричал: «И этот тут?!» И плеснул в него столько яда и ненависти, что тот мгновенно отпрянул назад, швырнув в меня свертком. Я сажусь на корточки и распускаю сверток. Вижу брюки, рубашку, кеды — все, что было на мне в Бухаре в ту ночь под фонарем, когда уламывал сатану, который с юмором… Смотрю на эту одежду, пропахшую дымом и овечьим гуртом, и пинком отшвыриваю ее от себя.
— В третий раз — ни за что! Этот урок я крепко усвоил на всю жизнь.
— Но ты ведь туда идешь, — говорит мне Илана и смотрит сосредоточенно в костер. — А там все сгущается, густеет… С кем же ты хочешь быть?
Голый, начинающий зябнуть, я жмусь поближе к огню и лихорадочно соображаю. Ну да, ну правильно — иду в Иерусалим. Что же густеет там: свет или тьма? Это я знаю — чем святее место, тем больше в нем нечисти. Это понятно, но я ведь не теплый и не холодный, чьей же я масти? Пусть отдадут мне мою одежду, я в этом сам разберусь.
Смотрю на медные лица своих любимых женщин с игрой огня на них. Каждое лицо живет все-таки своей жизнью и мыслью — они меня любят, они мои… «Никто их у меня не отнимет», — думаю я.
Лицо Иланы вдруг полыхнуло, она смотрит на меня плотоядно, хихикнула странно и тоже обернулась назад.
— Асси, он возбуждает меня до крайности! Передай-ка все, что мы у него взяли! — сказала во тьму, где стадо.
И стадо взволновалось, разблеялось, великую предвкушая сейчас потеху. Я даже увидел, как пятна овечьих спин трясутся в беззвучном смехе, а кто-то оттуда же голосом Хилала Дауда громко произнес: «Славно-то как, все понимают по-русски!», давясь при этом от смеха.
Гибкое, единое тело пастушки откинулось назад, развернувшись ко мне грудью. Вижу в вырезе балахона единую наготу обеих: до пояса все из лазури, а ниже — сплошь позолота. И слышу в себе стон истомившейся плоти: «Все равно ляжем, покатимся в райские кущи… И пусть это будет хоть самый страшный конец!»
А Асси, мой Джассус, играет в прятки — хитрый перс. Он появиться не хочет, он передал сверток Илане.
Опять сажусь на корточки. Передо мной на сей раз — войлочные тапки, пижама, мотки бинтов, провода и присоски… Все кругом затаилось, не дышит, даже стадо перестало сопеть.
Во мне возникает прозрение, смотрю на Мирьям, смотрю на Илану. Каждая думает: «Мой он теперь или нет?», — и обе на меня с глубокой иронией смотрят.
Пастушка двуглавая вдруг встает — высокая, выше костра. Трепещущим, рыбьим движением заводит руку под дурру, и платье рушится рядом с моим ненавистным больничным шмотьем.
— Кожа у всех горит — слепая и жадная… Сам подумай, Иешуа, а чем бы нас Бог еще удержал на этой земле? — И тянет ко мне призывные руки.
Но тут с обеих сторон вылетают из тьмы два откормленных овна и припадают к голым ее сосцам, что смотрят на меня из лазури. Овны эти скачут стоймя, обкусывают моей пастушке сосцы, толкутся бестолково, меняясь местами. И обе женщины мои смеются, им это нравится, сучкам, их это щекочет.
— Ну Дима, ну Асси! Ну Дима, ну Асси! — вскрикивают попеременно.
А я печально думаю: «Нет, в этом мире мне ничего больше не принадлежит! С Мирьям и Димой — я еще понимаю, ну а эти двое? Э, да что говорить, изменяет с Джассусом! Я так и знал — у меня за дверью и спариваются…»
Очнувшись, я увидел себя сверху, из ближайшей космической зоны, — дрожащее марево мрака, горный кряж, рассеченный оврагом, увидел спящее стадо и тлеющие признаки костра…
На траве лежит грациозный овен, и с этим услужливым похотливым скотом мы что-то непотребное совершаем: он мне вихляет попкой, становится на задние ноги, а я цепляюсь за густую горячую шерсть у него на боках, и скачем оба в сладчайшей муке. Миг наслаждения столь велик и безмерен, что овен гнет ко мне голову в твердых рожках — хочет заглянуть мне в глаза: «О любимый, ухо мое любит прежде глаз…» И эти глаза я тотчас узнаю, эти бараньи черные очи, и отрываю в последней своей мыслеформе этому овну голову. Отрываю с легкостью, несмотря на то, что голова насажена на жирный, мощный загривок, и предсмертные судороги его чрева возносят меня наконец в блаженные райские кущи…
Я долго прихожу в себя — счастливо-опустошенный: этого счастья и пустоты мне хватит на весь оставшийся путь. Благословенна Мидия, на краю которой мне подарены столь сильные встряски и впечатления! Благословенна дорога пещерами, где я рассчитался за все унижения в жизни, дорога к воскрешению…
Я отрываю клок шерсти от мертвого Ибн-Муклы, который плавает в черной обильной крови. Я этот клок наматываю на пуговицу своей больничной пижамы — мне это будет памятью на потом, печатью проклятия в Иерусалиме, при воскрешении, ибо теперь я грамотный и все уже знаю — буду сидеть в черном саване и вечно скитаться.
И тут появился ребе!
Не появись он сейчас, в минуту моего величайшего торжества и падения, я бы просто на ребе обиделся…
Он был жемчужный, матовый, но не качался, нет — он твердо надо мной стоял.
— Ну и силища, ну и красненький головастик! Ты где научился этому?
— Вы же знаете! — кивнул я ему горделиво на мертвого овна. — Вы же там были, в диван аль-фадде, вы же все видели — он же меня и научил.
— Безумец! — И ребе стал озираться тоскливо. — Разума в тебе ничуть не прибавилось, ни света, ни разума. Ты голод хотел пересечь, а погляди, в какой гибельный край попал? Не может идти человек без прибыли, не может!
И ребе в клочья изодрал на себе одежду.
Глава 19
Каббалист
«Жизнь коротка, а работы много, поэтому часа своей кончины никому не дано знать!» — любил повторять вечно печальный ребе Вандал. «Ну а если уйти самому, добровольно?» — спросил я его однажды. И он мне ответил: «Это дело — не в счет, это совершенно другая тема!»
Сейчас я много об этом думаю — прервать самому эту пытку, уйти добровольно. И эти мысли упорны, настойчивы, ничуть не меньше самого желания… Вспоминаю последние слова ребе о том, что жизнь все равно коротка и ничего не успеваешь доделать. Что сколько бы ты ни спешил, а дойти свой путь до конца все равно не удастся. «Служат Богу в общем-то все, хоть и каждый по-разному, — говорил ребе Вандал. — Одни Ему служат усердной молитвой, другие — праведной жизнью либо чистым от лукавства сердцем, третьи — чревом либо супружеским ложем. Мы же с вами назначены были служить Богу ногами…»
Лежу и чувствую в ногах знакомый зуд. Этот священный, жертвенный зуд будит в душе моей великую тягу пространства!
Ошеломленный внезапным открытием, я говорю себе, что надо идти дальше, и притом немедленно: «Это не тот Иерусалим, не мой…» И весь воспаряюсь от этой мысли.
В полдень заходит с обедом Джассус, и я кидаюсь к нему:
— Доктор, давайте поедем к пещере!