– Есть чего, – сказал Маяковский. – Он отнюдь не ничтожен. Язык прекрасен, как всегда у тебя. Сюжеты бывают разные. В романе он вполне хорош. Герои – как живые. Но у каждого романа, помимо героев, сюжета, языка, есть нечто более важное: le message. Так вот – какой у тебя в твоем романе message? Помолчи, я сам скажу. Независимая человеческая личность, так? Личность, которой тесна эта жизнь, которой тесно при царизме, при комиссарах, и в свободном Париже ей тоже тесно… – Пастернак пытался что-то сказать, но Маяковский жестом своей красивой длиннопалой руки отвел его возражения. – Да, я знаю, что ты скажешь: это роман о внутренней свободе. О том, что человек имеет право страдать, имеет право быть недовольным, имеет право сказать «нет, я вас ненавижу» кому угодно. Потому что у каждого человека есть свой собственный внутренний космос, который управляется собственными законами. Так ведь?
– Ну, примерно так.
– Это прекрасно. Но это напоминает мне недавнее происшествие с тремя немецкими философами. Не слышал? Послушай. В середине тридцатых американцы помогли уехать из Германии трем философам, евреям. Стоп! – помахал он пальцем перед носом Пастернака, который тут же наморщил лоб. – Здесь нет никакого антисемитизма!
– А зачем лишний раз упоминать, что они были евреи? – оскорбился Пастернак. – Философы-евреи, эк, однако! Они что, талмудисты? Каббалисты?
– А затем, – громко возразил Маяковский, – что в Германии их ждала смерть именно как евреев! Ты слыхал про Аушвиц? Американцы сумели этих троих спасти. Они приехали в Америку… и начали громко ругать Америку, американский образ жизни и американскую демократию. Я просто руками развел, когда их статейки прочитал. Это уму непостижимо. Америка их спасла от концлагеря и крематория. Они должны были ту землю целовать! А они – то не так, это не сяк, массовая культура, удушение свободной личности… Тьфу! Хамство. И вот твоя хрупкая, нежная, ищущая любви и правды героиня – такая же неблагодарная хамка. Франция спасла ее от смерти или нищеты в Совдепии. А она поливает грязью демократию, республику, вообще всю нашу жизнь. Ей не нравятся ни свободные выборы, ни выбор булочек в кафе. Ни русские друзья-эмигранты, ни здешние коренные французы. Не нравится? – вдруг заорал Маяковский. – Езжай назад! Тебе оплатят билет на родину и прямо с границы отвезут на допрос в ЧК, а оттуда в Сибирь. Ах, не хочешь? В ЧК неохота? Хочешь здесь сидеть, наш хлеб есть и все обливать грязью? Я бы назвал это свинством, но даже свинья так себя не ведет. Что же ты за сучка такая? – он перевел дух. – Боря, ты, надеюсь, понял, это я не о тебе, а о твоей главной героине.
– Я понял, спасибо, – из последних сил улыбнулся тот.
– Но ты на ее стороне. И твой роман – это предательство нас всех.
– Погоди, – сказал Пастернак. – Но ведь сейчас вообще в здешней литературе такая тенденция, если хочешь, антибуржуазная. Все критикуют Францию, все ненавидят и презирают власть, все кругом левые, все пишут о лицемерии общества, о зверствах капитализма… Господин Сартр, например. Господин Камю…
– Они у себя дома! – Маяковский стукнул кулаком по столу. – А мы у них в гостях! Это у них «домашний старый спор», как там дальше у Пушкина… «Вопрос, которого не разрешите вы!» Вы, вы! – он тыкал пальцем в Пастернака. – Вы тут ни при чем! И не пытайтесь разрешать чужие вопросы. Ну как тебе, дураку, объяснить? Муж имеет право ругать свою жену. Свою, ты понял? Но если кто-то в его доме заденет его супругу, он получит в морду! За дурака прости.
– Значит, мой роман совсем не плох, – вздохнул Пастернак, вставая и забирая со стола машинопись. – Если ты так разволновался.
– Наверное, – улыбнулся в ответ Маяковский. – Но печатать его я все равно не стану. Это будет грандиозный скандал. Особенно для тебя, братец. Но знай, что я тебя люблю.
– Что же мне делать?
– Жить и радоваться. А роман спрячь куда-нибудь. И забери от друзей, кому давал читать. Боря, послушай, тебе деньги нужны? А то у меня есть. Не кобенись, возьми, – он залез в ящик стола.
– Спасибо, нет.
* * *
Через несколько дней Евгения Пастернак вошла в комнату мужа и сказала:
– Некий Храпченко. Из Москвы.
Вошел мужчина едва пятидесяти лет, с гладкой прической, в очках, вида вполне интеллигентного. Осведомился о здоровье, рассказал, что занимал в СССР важные должности в Комитете по делам искусств, но при Сталине был изгнан.
– Поддерживал формалистов! – весело сказал он. – Кстати, Борис Леонидович, вас в Союзе, то есть в России, знатоки не забыли. «Так приближается удар, за сладким, из-за ширмы лени, во всеоружьи мутных чар довольства и оцепененья». Зря уехали. Впрочем, молчу! Личный выбор свободного человека…
– Однако чем могу служить? – спросил Пастернак. – Может, чаю, кстати?
– Благодарю, я только из отеля после завтрака. Но к делу, – сказал Храпченко. – Илья Григорьевич Эренбург дал мне прочитать ваш новый роман, «Лариса Гишар». Вы, наверное, уже наслушались комплиментов. Но я уж позволю себе. Какой язык! Проза поэта. При этом эпическая широта охвата. «Сестра моя, жизнь, и сегодня в разливе». Да, да! Образ героини великолепен. Настоящая русская женщина. Французская фамилия только оттеняет ее истинную русскость. Она, собственно, и есть тот самый великий русский скиталец, о котором – Достоевский. Который на мелочах не примирится! – Храпченко впал в некоторый пафос. – Которому нужно именно всемирное счастье, а не парламентская республика и кофе со сливками! Ах, Лариса Федоровна, какая женщина! В нее будут влюбляться, как в Наташу или Татьяну. Мне кажется, отчество не случайно. А, Борис Леонидович? Мне кажется, тут намек на некую духовную дочерность от Достоевского.
– Да вроде бы нет, – смутился Пастернак. – Я об этом не думал, признаться.
– Мы не знаем всех бессознательных тайн творчества, – сказал Храпченко. – Но я уверен, что вашему роману суждена большая и славная жизнь. А теперь-ка попросту: давайте издадим его в СССР?
Пастернак задохнулся от неожиданности.
– Да бог с вами… простите, господин Храпченко…
– Михаил Борисович.
– Что вы такое говорите, Михаил Борисович? Роман эмигранта, автора совсем не советских стихов – издать в Союзе? Конечно, я был бы счастлив, особенно зная советские тиражи, никакого сравнения с нашими. Чтоб русские вспомнили обо мне. Вернуться в Россию большой прозой. Счастье. Но это фантазия.
– Отчего же? – сказал Храпченко. – Я ведь не просто турист. Я и сейчас занимаю некоторую, так сказать, должность. Это серьезное предложение.
– У вас в СССР цензура!
– Мы не исправим ни единой строчки. Вот так и напишем: «Публикуется в авторской редакции».
– Михаил Борисович, но ради чего?
– У нас в стране большие перемены, если вы следите. В феврале состоялся съезд партии. Мы свободная страна. Ради чего публиковать? Ради свободы творческого самовыражения выдающегося русского поэта Бориса Пастернака. А там, глядишь, и премия…