Я, кухонная девчонка, исчадие сала и сажи, призрак пара и огня, я, грязнуля с вечно чумазыми руками, именно я должна была присматривать за нашим новым жильцом. Его надо было обучить правилам. Ему нельзя было появляться в большой гостиной – то бишь в выставочном зале – в дневное время. Как и мое, его место было в комнате для прислуги. Так в мою жизнь вошли прекрасные родительские заботы. Мое новое дитя, мое тяжкое бремя, стало объектом моей терпеливой заботы и любви. Наверное, я испортила его, давая ему лакомые куски, но я была с ним строга. Я повышала голос, я грозила пальчиком. Он вскидывался, а я, стиснув зубы, раз за разом вступала с ним в битву. О, как Эдмон возмущался моими свежими царапинами! Я как-то заметила его в дальнем коридоре: он заглядывал в кухню, в ужасе прижав ладонь ко рту.
А я приручала дикого зверя, и это отнимало у меня массу времени и сил. Жака нужно было приучить мочиться и испражняться в ночной горшок, на что ушли долгие месяцы. Я чувствовала вонь, я натыкалась то на лужу, то на кучу, и Жак с воем выбегал на улицу.
Возможно, я немного переборщила. Возможно, охваченная страстью родительства, я утратила четкость зрения, возможно, я представляла его большим дикарем, чем он был на самом деле. Он умел говорить, конечно, его не надо было учить словам, хотя иногда я это забывала, и покуда я скребла пол шваброй и сгоняла его с места, он в отчаянье выкрикивал имена разных людей. Он, например, изрыгал имя «Ив Сикр» или скрывал свое смущение, вопя «Жан-Поль Клемонсон». Он мог долго колотить ладонью по полу, повторяя «Анна-Жером де Марсьяк-Ланвиль». Произнося эти имена – имена людей, которые, как я предположила, он слышал на бульваре, – Жак вроде бы немного успокаивался. Он научился не взвывать и не взвинчиваться, когда в Обезьянник приходила очередная дама-заказчица. И он, как неустанно наказывала ему вдова, должен был пуще глаза беречь имущество Обезьянника.
Лицо Жака идеально передавало его чувства: печаль, гнев, страх, радость – все эти эмоции открыто проявлялись на его лице. В отличие от воска, он был никудышным актером, он не мог быть никем иным, кроме самого себя, он был одержим своей персоной, и временами ему было тошно и невыносимо пребывать в своей оболочке.
После того как Жак стал спать в доме, думаю, он начал бояться наружного мира. Это произошло не сразу, страх завладевал им постепенно. Он немного набрал вес, привыкнув находиться в тепле. Когда мы вместе сидели у меня на кухне, я рассказывала ему про маменьку и папеньку, о своей жизни до переезда в Париж, и не расскажи я ему про себя, можно ли было с уверенностью утверждать, что это вообще со мной произошло? Если бы я ему ничего не рассказала, моя жизнь так бы и засохла на корню, и мне было бы суждено остаться бессловесной крошкой-кухаркой в четырех закопченных стенах.
Он медленно впитывал мои рассказы, а однажды днем он раскрыл рот, и оттуда вылетели слова.
У Жака Бовизажа нашлись свои истории.
– Бернар Байак порезал свою жену. На куски. И скормил их собакам.
Я распознала в этих словах явные признаки интеллекта. Я нагнулась к нему, стараясь не пропустить ни слова. Помолчав, он продолжал.
– Мясник Оливье изрубил топором свою семью. Жену. И детей, двоих. Продал их на корм свиньям. Но этот корм не пошел свиньям впрок. Свиньи заболели. Вмешались законники.
Я сидела тихо как мышка. А он продолжал. Выплевывал слова маленькими порциями, как благодарственные послания мне.
– Изабель Ториссе и Паскаль Фиссо лежали вместе в постели. Но с ними там же лежал еще кое-кто. Ее муж, Морис. Он был калека. Как говорится, трое – это уже толпа. Они отвели Мориса на крышу дома, крыша была плоская, и там стояла клетка с птицами, их дом стоял у реки, рядом с амбарами. Они посадили мужа в клетку. И птицы исклевали мужа, и его нашли спустя несколько месяцев. Живого! От него остались одни кости! Не то с любовниками. Те скоро умерли. Их повесили на Гревской площади. Публичная казнь. Я сам видел.
Это было мое достижение! Мои уроки и инстинктивные догадки были в тот вечер вознаграждены. Потому что после этого, словно я одержала все мыслимые победы сразу, он принялся выкладывать мне свои потаенные желания и мечты, которые раньше держал при себе. Жак, как я узнала, был кладезем сведений о чуть ли не всех знаменитых преступлениях и убийствах, совершенных в Париже. Мы сидели вдвоем на кухне, и Жак рокочущим баском делился со мной леденящими кровь историями о том, как несчастные люди второпях расставались с жизнью. Я слушала их одну за другой до глубокой ночи, а он излагал мне их все более доверительно. Расскажи еще, Жак, расскажи еще что-нибудь – я не могла отправиться спать, не услышав его очередную повесть. И от него я узнала о многих чудовищных деяниях. Он мне и о своей жизни поведал. Я буквально мольбами вытянула из него этот рассказ:
– Прошу тебя, Жак, расскажи! Ну пожалуйста!
Глава двадцать третья
Жак Бовизаж, рассказ о себе
– Я видал, как вешали людей, не убийц. Хотел бы я как-нибудь увидать хорошее убийство. С кровью. Я всего на пару минут запоздал к поножовщине на бульваре, когда там одному глотку вспороли. Кровь из него ручьем хлестала, это я видел, но не тот самый момент, когда ему глотку взрезали.
– Сколько тебе лет, Жак? – спросила я.
– Не знаю. А ты как думаешь?
– Думаю, лет двадцать. Не знаю. Или тридцать? Я не знаю.
– Ладно, еще что?
– Ты откуда родом?
– Отсюда. Из Парижа.
– Кто твой отец?
– Не знаю.
– А мать?
– Не знаю.
– Что же тогда ты знаешь, милый мой? – ласково настаивала я.
– Ты говоришь, как старенькая бабушка.
– Расскажи, что с тобой приключилось.
– Меня подбросили в приют для подкидышей на рю Сент-Онорэ. Это точняк. Там сиделки дали мне имя. Я никогда не был симпатягой, так говорили: у меня большое лицо, которое от жизни на улице стало еще больше. Мне дали имя Жак, так меня и сейчас все называют, а фамилию Бовизаж придумали из-за моей завидной внешности.
– А как там было? В приюте?
– Ну, жил себе. Кормили. Еды было всегда маловато, и я отбирал у других, кому силенок не хватало драться за еду. Наверное, они голодали. Но так было. Я чуть что орал и пускал в ход кулаки, не привык я, чтоб мной командовали. Я ударил одну монашку, а другую покалечил своим ором – говорили, она оглохла. Дети у нас помирали, особенно много зимой. А я не помер. Не смогли меня свести в могилу. По крайней мере, пока что. Однажды зимой я приболел, думал, конец мне настал: лежал много дней без памяти, в канаве у стены, в грязи, как в могиле. Потом очнулся, сел, чего-то пожрал, просрался и снова был как огурчик. И пошел на поправку.
– А после приюта?
– Забрали меня. Одино, театральный директор: он всегда приходит в приют, кого-то забирает, четырех или пятерых в год, и выпускает их на сцену в своем театре «Амбигю комик».