Когда я окончил молитву, раздались стенания, которые перешли затем в ритмичные песнопения. Я осторожно выбрался из толпы, сгрудившейся в лиловом сумраке, и оставил Джессику наедине с ее народом и ее мертвецом.
Смерть и здесь – мой неразлучный спутник, всадник, что молча скачет рядом, постукивая костями, на своем бледном коне. Количество умерших в армии таково, что мое перо останавливается, когда я должен вписать эту цифру в свою депешу. Согласно официальным записям, каждый девятый солдат, размещенный здесь с 1816 по 1836 год, был обречен на гибель.
Расположение частей в Монтего-Бей пользуется дурной славой. Бараки построены в городе, в крайне неудачном месте – каменное здание отрезано от морского ветра. Ничто не облегчает гнетущего зноя. Ночью люди потеют на грязных матрасах. Даже штатские, попав в это зловонное место, едва ли могут прожить год, не подхватив какой-нибудь роковой болезни. Муравьи и термиты заполонили здание. Все гниет и гноится, сколько бы мы ни перевязывали и ни чистили. Кроме того, город разрастается – вместе с кладбищем. Порой моряки выходят на берег с судов, пришедших в гавань, здоровые и полные надежд после карантина, только чтобы стать жертвами зловещих миазмов, исходящих из этого болезнетворного котла. Несколько раз я лично закрывал бараки. Как могут солдаты защищать плантаторов, когда сами едва стоят на ногах? Даже госпиталь, который по моему приказу ежедневно отскребают снизу доверху и содержат с прусской педантичностью и суровостью, оказывается сущим лепрозорием. В 1832 году я похоронил треть гарнизона, по сокращенному обряду, в неглубоких могилах.
Часть решения заключалась в том, чтобы перестроить бараки, как сделали в Испанском городке, и расположить их не в низкой заболоченной местности, кишащей москитами и постоянными эпидемиями, но на лиловых склонах вулканических скал, где воздух прохладнее и здоровее. Я требовал, чтобы у здания были большие окна и просторные балконы, чтобы рамы были плотно затянуты муслиновой сеткой от ночных армад насекомых. Мы в конце концов смогли построить бараки в Ньюкасле – тогда-то фельдмаршал сэр Уильям Гомм и сказал достопамятную фразу: «Мы сдвинули гору», – но на это потребовалось десять лет настойчивых усилий. На северном побережье располагалось самое нездоровое место в мире. В Буфф-Бей семеро из двадцати пяти человек умирают в течение года. В Манчионеле, когда я прибыл туда, все были больны, умирали или уже умерли. В караульном помещении не было ни души, я проехал беспрепятственно, если не считать ватаги ребятишек, которые неслись за мной с криками, зачарованные моим мундиром. Самый страшный убийца – желтая лихорадка, печально известный Желтый Джек, который ведет всех к мучительному концу. В случае с бараками Манчионеля, которые можно было захватить шутя, я предусмотрительно послал Авраама в ромовую лавку, чтоб он распустил слухи о том, как добрый доктор Барри сражается со зловещими «даппи» мертвых солдат, которые, умерши вдали от дома, отказываются упокоиться и днем и ночью бродят по лагерю. Я с удовлетворением наблюдал, как местное население обходит лагерь стороной, стараясь миновать его побыстрее, и кидает испуганные взгляды на крепость из красного кирпича. Боюсь, Авраам и сам наполовину поверил в эти россказни.
В жаркие месяцы я не покидаю лагерь в Кингстоне. Я нужен здесь, чтоб вступить в очередной бесплодный поединок с быстротекущими, коварными лихорадками и примириться с неизбежным поражением. Только в более прохладное время, когда сезон яростных бурь с ураганами и ливнями, которые Авраам называл «большой ветер», уже позади, мог я приезжать в эти края с легким сердцем. Я всегда приезжал в Монпелье на Рождество. Бывало, по дорогам никто не проходил по нескольку месяцев, и они так зарастали вьюнами и ползучими растениями, что Аврааму приходилось ехать впереди на муле, размахивая мачете направо и налево, прокладывая путь сквозь густую зелень, словно Моисею в вязком зеленом море.
Однажды во время нашей декабрьской экспедиции в Монпелье, незадолго до Рождества, пока Авраам сражался с зарослями где-то впереди, я остановился поглядеть на пальму, пораженную каким-то странным недугом. Огромный фрукт – или, скорее, овощ – разросшийся на верхушке, кишел черными насекомыми, а обычно блестящие семена, которые часто бывают алыми или лиловыми, казались выцветшими и вялыми. Резные листья пальмы скукожились и покоричневели на концах, хотя по размеру было ясно, что дереву не более двадцати лет. Пока я рассматривал умирающее дерево, моя лошадь щипала траву. Потом вдруг Психея вскинулась и тихонько заскулила. Прямо передо мной, в пугающей близости, во влажной полости буша, сверкало несколько пар глаз, настороженных, темных, с покрасневшими белками. Я разглядел ровный нос, пару красных губ, а потом, словно мозаика, передо мной сложились и другие черные лица, наблюдающие за мной из-за дерева. Я был уверен, что это беглые рабы, но не мог притвориться, будто не заметил их. Я был вооружен саблей и мушкетом, но не потянулся ни к тому ни к другому.
– Выходите, – спокойно сказал я, обращаясь к зарослям, не отводя взгляда от трех пар глаз. Трое отчаявшихся, оборванных мужчин повиновались, преграждая мне дорогу, опираясь на зловеще заточенные палки и прижимая к себе мачете.
Я неожиданно узнал самого высокого из них – это был Платон, беглый негр, сбежавший из поместья Льюисов в Корнуолле и с тех пор державший в страхе всю округу – за ним числились нападения, грабежи, иногда убийства. Он был исключительно хорош собой, и поговаривали, что в буше у него целый гарем. На тропах Голубых гор он ограбил многих, чтобы украсить крадеными драгоценностями своих многочисленных жен. Красивые карманные часы красовались на его потертом жилете, под которым не было рубахи, так что мощная грудь и плечи были угрожающе обнажены. Мы все стояли молча и глядели друг на друга. Никто не шевелился.
– Доброе утро, Платон, – сказал я как ни в чем не бывало, словно мы встретились при самых обычных обстоятельствах.
Никто не шевельнулся. Тут я услышал, как Авраам с треском ломится обратно через буш. Я видел, как мелькает тулья его цилиндра, который он неизменно надевал во все наши поездки, – на прогнившем шелке внутри сохранилась этикетка с Бонд-стрит. Беглые быстро переглянулись.
– Добры утры, докдор Барри, – вдруг сказал Платон и улыбнулся. Передних зубов у него не было, а многие другие почернели и расшатались, надо полагать, оттого, что он постоянно сосал тростник. Считалось, что сосать тростник полезно для зубов, но я никогда этого не замечал. И все-таки Платон наградил меня великолепной улыбкой, и верхняя губа его кривилась веселой дерзостью. Мы поклонились друг другу с учтивостью дипломатов, и они быстро исчезли за зеленой стеной. Психея зашлась бешеным лаем, и ее никак нельзя было угомонить. Авраам, с посеревшим от ужаса лицом, подоспел как раз вовремя, чтобы наблюдать их исчезновение.
– Масса! Это Платон! – прошипел он драматическим шепотом, словно нас обоих уже убили и мы выдыхаем в пыль последние слова.
– В самом деле, – отозвался я. – И, оказывается, он знает мое имя.
– Каждые знают докдора, – презрительно фыркнул Авраам, словно, если бы мы с Платоном не узнали друг друга, это нанесло бы ему личное оскорбление.
Я не сообщил об этой встрече армейскому начальству, но беднягу все равно скоро поймали. Любовь к рому привела его в Монтего-Бей, где его выдал торговец спиртным, ночной сторож портового склада, польстившийся на обещанное вознаграждение. Но Платон принял смерть так же, как жил, – проклиная всех обидчиков и предателей и обещая, что жестокий «даппи» будет бродить по земле до тех пор, пока его кровь не будет отомщена. Я не присутствовал при его казни, но мне рассказывали, что, когда Платона вешали, одна его рука взвилась вверх, будто в прощальном салюте, и указала на виновных, которые теперь не уйдут от возмездия.