Он вдруг спрятал лицо в ладонях. Я опустилась на колени рядом с ним.
– Я здесь. Ты помог мне очнуться. И это хорошо, потому что музыка, которую ты играешь сейчас, – настоящее дерьмо.
Винисиус убрал руки и посмотрел на меня мокрыми глазами:
– Иди к черту, Дор.
– Не могу. Это слишком далеко.
– Откуда?
– От тебя.
Винисиус встал. В студии было пианино, он подошел к нему, со стуком откинул крышку, перебрал ноты. Вернулся с блокнотом и огрызком карандаша, бросил их мне на колени:
– Удачная строчка. Запиши.
Я покачала головой. Мы смотрели друг на друга, как два тигра, ожидая малейшего движения, сокращения крошечного мускула – как оправдания для прыжка. В дверь студии постучали, просунулась голова одного из студийщиков:
– У вас тут все нормально?
– Иди домой, – сказал Винисиус, не отрывая от меня взгляда. – Мы с Дор хотим поработать. Только дверь запри.
Мы сидели лицом к лицу, как в прежние времена. Мы бились над нотой, словом, бросали, начинали снова. Мы вздыхали, ругались, проклинали, швыряли смятые листы на пол. Мои стихи были грубыми, полными брани. Его мелодии были скудными, скупыми, обрывочными. В юности мы могли сражаться за музыку ночь напролет, но годы здорово прошлись по нам. Через несколько часов мы выдохлись. Потные, обессилевшие, мы сумели выдавить из себя одну жалкую песенку. И мы сыграли ее – от начала до конца.
– Что думаешь? – спросил Винисиус.
– Катастрофа.
Винисиус положил гитару.
– Как нам быть, Дор? – Голос его дрожал.
– Писать дальше. Писать лучше. Записать эту сраную пластинку.
– Ты и я?
– А у тебя есть компания получше?
С той ночи мы упорно работали, выносливость наша постепенно крепла. За работой мы пили только яблочный сок да забивали пепельницы окурками. Через несколько месяцев у нас было больше кошмарных песен, чем мы могли сосчитать, но и приличных появилось достаточно – набралось на полноценный альбом. Винисиус позвал на запись тропикана-изгнанников – длинные волосы, узкие штаны. После того как был записан последний трек, один из этих юнцов поцеловал меня в щеку.
– Не знаю, что вы сделали, чтобы родить эту крошку, но она просто монстр, – сказал он. – В лучшем смысле слова.
В Бразилии вовсю свирепствовала цензура, и звукозаписывающие компании не захотели продавать нашу пластинку. В Соединенных Штатах в семидесятые годы люди не проявляли никакого интереса к стареющему самба-дуэту. Со временем пластинки «Сала и Пименты» все-таки разошлись, даже стали культовыми – дань уважения, как писали критики, «тихому стилю, который София Салвадор создала для своей последней записи». Даже лучшую нашу пластинку приписали ей, но мне было все равно. Однако самая первая наша запись так и не увидела свет. Молодая Дориш впала бы от этого в неистовство, но старой Дориш было достаточно самой записи. Я сидела в студии, держала в руках мастер-диск, и мне казалось, что прошел не один час.
– Какая красавица, – сказала я наконец, и у меня перехватило дыхание.
Винисиус сидел за спиной. Его большие морщинистые руки лежали у меня на плечах. Подбородок с удобством устроился в выемке между шеей и плечом, его губы касались моего уха. Я закрыла глаза, вспоминая схожее объятие. Что-то росло во мне, жар поднимался от основания позвоночника, разливался выше и шире. Жар знакомый и все же другой – не вожделение, но что-то еще, семя, вышедшее из того же плода.
– Мы запишем другие пластинки, лучше, – шептал Винисиус. – Не пропадай больше. Ты нужна мне.
Я отложила катушку и вывернулась из его рук.
– Знаешь, что сказала мне Граса однажды, когда мы сидели на пляже Копы? Что мне дан только один талант – прилипать к тем, кто по-настоящему талантлив. Таким, как она. Как ты.
– Когда она злилась, она говорила вещи, которых на самом деле не думала, – сказал Винисиус.
Я покачала головой:
– Она не злилась в ту ночь. В ту ночь злилась я.
– Ты не могла спасти ее. Если ей что-то втемяшилось в голову, она шла напролом. Не думала о последствиях, думала только о себе. А ты всегда думала о нас – обо мне, о ней, о ребятах. Я знаю, что ты сделала для нас. Давно знаю, только я в те дни был слишком эгоистичен, чтобы увидеть тебя.
– И что ты видишь сейчас? – Я боялась взглянуть на него.
– Великого музыканта. Партнера.
Когда я оглядываюсь на нашу с ним совместную жизнь (я говорю про нашу жизнь, а не наши жизни по отдельности, потому что мы слишком крепко сплелись друг с другом), я думаю о нас как о двух атлетах на беговой дорожке, соревнующихся за один приз. Иногда Винисиус вырывался вперед, иногда я. Когда мы поженились, мне было пятьдесят четыре, Винисиусу – шестьдесят три. Мы, побитые, в синяках, охромевшие, далеко отклонились от нашей дорожки, и приз наш потерялся в номере отеля в Копакабане несколько десятилетий назад. Но мы с Винисиусом, все еще вместе, видели друг в друге юных, которыми были когда-то, давным-давно, мы напоминали друг другу о нежности. Мы делили и постель, хотя слухи правдивы: у Винисиуса были его подружки, у меня – мои. Но все эти скоротечные союзы порождались вожделением, а не любовью. Музыку мы создавали только друг с другом.
Между мной и тобой
Конец войны принес освобождение узникам концлагерей в Европе, а в американских городах торжественно встречали героев, солдаты и матросы целовали девушек посреди Таймс-сквер – словно в сцене из цветного фильма с участием Софии Салвадор. Но за яркими красками и конфетти, за песнями и танцами скрывался гнойник угрюмой тревожности, от которой мы страдали еще долго после окончания войны. Как будто мир сражался с болезнью – точнее, с зависимостью, – которую мы сами заработали; болезнь эта растянулась на много лет, она опустошила нас, мы не знали, что делать с этой пустотой, война наглядно обнажила саму суть нашей натуры. Миллионы погибших. Атомные бомбы, сброшенные на Японию, спустили с цепи технологию, которая угрожала теперь абсолютно всем. Люди не знали, сколько продлится мир, купленный такой ценой, но Америка твердо намеревалась радоваться и улыбалась в камеру – неважно чему.
В послевоенные месяцы индустрию развлечений залило сиропом, никакого намека на остроту. Знаменитейшему американскому певцу в одной из песен пришлось лаять собакой. От серьезных актеров ждали, что они станут поскальзываться на банановой кожуре, смеша зрителя. И София Салвадор танцевала в своих сверкающих юбках, с оголенным животом, хотя двигалась она теперь медленнее, фигура ее стала какой-то усохшей, и костюмы, казалось, ей теперь тяжелы. В тех немногих фильмах, в которых она снялась после войны, «Голубая Луна» еще была рядом с ней, хотя ребята выглядели не столько жизнерадостными музыкантами, сколько скучающими санитарами, приглядывающими за пациенткой.