Что до последнего, то оно каким-то образом все еще стояло, невзирая на то что госпожа Харрер, которой было поручено на рассвете затапливать печь – и более ничего, – раз в неделю под видом уборки, вооружившись веником и тряпками для сметания пыли, занималась внутри той же разрушительной деятельностью, какой снаружи занимался мороз.
Лихо размахивая вокруг себя тряпкой, она резво и боевито, разрушительным ураганом носилась туда и обратно по коридору, по кухне, по столовой и задним комнатам и, расшвыривая безделушки, передвигала с места на место, мыла и терла и без того едва державшуюся на ножках, потрескавшуюся и рассохшуюся мебель и с регулярностью раз в неделю, под предлогом ухода за тончайшим фарфором из берлинских и венских сервизов, непременно что-нибудь разбивала, чтобы затем, как бы в награду за бескорыстные благодеяния – к вящей радости местного антиквара – оделить себя то серебряной ложечкой, то какой-нибудь книжкой в сафьяновом переплете, словом, госпожа Харрер без устали что-то подметала, мыла, протирала и переставляла в доме, пока атакуемое снаружи и изнутри здание не пришло в состояние, когда все оно, можно сказать, держалось уже только на просторной – тоже предаварийной, но все-таки сохранявшей свой изначальный вид – гостиной, единственном помещении, порог которого «криворукая радетельница уюта» не переступала («Потревожить господина директора?! Когда он работает?!») ни при каких обстоятельствах.
Но, конечно же, приказать госпоже Харрер ограничиться только тем, для чего ее нанимали, было невозможно, ибо Эстер, не любивший грубости, приказной стиль полагал для себя неприемлемым и старался его избегать, а кроме того, было ясно, что женщина – если уж у нее нет доступа к нему и его окружению – под влиянием загадочного синдрома навязчивой добродетельности продолжит свою борьбу с еще уцелевшими предметами обихода невзирая на все запреты, так что пришлось ему, хозяину дома, в качестве убежища удовлетвориться одним помещением, и это его устраивало, ибо здесь, благодаря слухам – которые распространялись по всему городу и держали в узде даже госпожу Харрер – о мнимых его музыкальных штудиях, он не только не должен был беспокоиться о хрупкой целости и сохранности обстановки, но и мог быть уверен в том, что, опять же благодаря упомянутому заблуждению, ничто не грозит помешать его настоящей борьбе или, по его словам, «генеральному отступлению перед лицом беспросветной глупости так называемой человеческой истории».
В печке, стоявшей на стройных, из гнутой меди ножках, как принято говорить, весело полыхало пламя, и именно эта печь была здесь единственным, пожалуй, предметом, который не сразу выдавал, что и его безвозвратно переварило время, ибо некогда благородные персидские коврики, шелковые обои на стенах и свисающая из ломаной гипсовой розетки не нужная никому хрустальная люстра, два резных кресла, софа и курительный столик с мраморной столешницей, венецианское зеркало, потускневший дряхлый «Стейнвей», а также бесчисленные думки, пледы и разного рода безделушки, словом, эти унаследованные от прошлого предметы семейной гостиной, все и каждый в отдельности, давно уже прекратили бессмысленную борьбу со временем и если не развалились еще на части, то, скорее всего, только благодаря укрепляющему воздействию многолетнего слоя пыли и сдерживающей силе постоянного, мягкого, почти незаметного хозяйского присутствия.
Неизменное это присутствие и невольный присмотр вовсе не означали, однако, уверенного господства здоровья и жизненной силы над окружением, ибо в наиболее плачевном состоянии находился как раз безвылазный обитатель двуспальной, лишенной былых украшений кровати, перекочевавшей сюда из спальни, то есть он сам, лежащий среди взбитых подушек мужчина, чье худое, как щепка, тело, только из деликатности называемое поджарым, медленно, но уверенно разрушал даже не бунт, сам по себе объяснимый, внутренних органов, но постоянный протест против сил, пытающихся тормозить их естественную и бурную деградацию, иными словами – безжалостное решение духа, по какой-то причине обрекшего себя на комфорт бездеятельности.
Он лежал неподвижно, держа вялые руки поверх одеяла, потраченного молью, и именно это оцепенение и эта вялость точнее всего отражали общее состояние его организма – а именно то, что в действительности его изнуряли не боли в спине, не начинающаяся болезнь Шейермана и не какой-то иной, грозящий внезапной смертью недуг, нет, его состояние было скорее тяжелым следствием апатии и вечного лежания в постели, не пощадивших ни его мышцы, ни кожу, ни аппетит.
Это был протест организма, плененного одеялами и подушками, физической его части, потому что ни упорное принуждение себя к покою, прерываемому в последнее время только появлениями Валушки да утренними и вечерними ритуалами, ни окончательное самоустранение от каких бы то ни было дел не могли подорвать его силу воли и душевную стойкость.
Об этом свидетельствовали его ухоженные седые волосы, стриженые усы и безупречно подобранный ансамбль повседневной одежды – брюки с манжетами, накрахмаленная рубашка, аккуратно повязанный галстук и темно-бордовая домашняя куртка, но прежде всего говорили об этом его голубые глаза, непреклонно сиявшие на бледном лице, и вообще первозданная острота его зрения, способность, окинув взглядом себя и свое погибающее окружение, тотчас же уловить за своей холеностью и за хрупким очарованием и изяществом своих вещей мельчайшие новые признаки продолжающегося распада, ибо он ясно видел, что все сущее соткано из одной субстанции, из благородной и легко улетучивающейся сущности – никому не нужной формы.
С такой же остротой чувствовал он не только связь между хозяином и его владением, но и глубинное родство, которое, несомненно, существовало между мертвым покоем гостиной и безжизненным холодом внешнего мира: словно неумолимое зеркало, вечно показывающее одно и то же, небо бесчувственно отражало поднимающуюся от земли безутешную грусть, и в сумерках, день ото дня делающихся все мрачнее, раскачивались на шквальном ветру облетевшие каштаны, уже приготовившиеся к тому, чтобы окончательно вывернуться из земли; дороги и улицы были пустынны, «как будто осталось дождаться только бездомных кошек, крыс и толп погромщиков», за городом же безвидность и пустота равнины ставила под сомнение трезвость всякого, кто вознамерится остановить на ней взгляд, – чем другим могла отвечать на это безрадостное убожество, на эту заброшенность и пустынность гостиная господина Эстера, как не своей пустыней, не иссушающим излучением усталости, разочарования и той одержимости, с которой хозяин приковал свою плоть к постели, – излучением, которое, проникая сквозь панцирь цвета и формы, разрушает повсюду, от пола до потолка, живую сущность древесины и ткани, стекла и металла.
«Снега больше не будет, – опять констатировал он и, бросив на гостя, нетерпеливо елозившего в кресле, спокойный умиротворяющий взгляд, подался вперед, чтобы расправить сбившееся у ног одеяло.
– Не будет, – опустился он на подушки.
– Конвейер по производству снега остановился, так что с неба не упадет больше ни одной снежинки, и вы, мой дорогой друг, – добавил он, – отлично знаете, что это, по правде сказать, еще не самое страшное…»; еле заметным движением руки он дал понять почему – совсем легким жестом, ибо уже много раз объяснял: эти ранние убийственные морозы, ударившие после засушливой осени, и ужасающее отсутствие всяких осадков («О блаженные времена, когда дождь лил не переставая!») всего лишь, подобно ударам колокола, доводят до нас непреложный факт, что природа, со своей стороны, тоже остановила свою упорядоченную работу, что братский союз Неба и Земли раз и навсегда расторгнут и теперь, видимо, начался одинокий полет по орбите, усеянной мусором от наших, рассыпавшихся к чертям собачьим, так называемых законов, «и все кончится тем, что мы будем стоять, дрожа на холоде, изумленно и тупо, как нам и положено, наблюдая за тем, как от нас удаляется свет».