Может, мать была чем-то больна, когда я в последний раз видела ее? Считалось, что умерла она от пневмонии, но, вполне возможно, у нее давно был рак, который ее и высосал, превратив в какую-то узницу концлагеря, в согбенную высохшую палку. Не болезни ли своей она так ужасно боялась? Но почему же тогда она в первую же минуту сказала мне слова, смысла которых я никак не могла понять: "Он меня так скручивает!"
Я все думала: может, это он, «Бадди», что-то такое делает с ее душой, с ее мыслями, а потом все говорят, что у этой женщины, мол, мозги набекрень?
Часа в три ночи мне понадобилось зайти в туалет.
Это была долгая холодная ноябрьская ночь. Дороги уже покрылись ледком, в кафе после одиннадцати практически никто не заглядывал. Я вымыла руки и стала поправлять перед зеркалом свою форменную блузку, оглаживая ее, потому что она сидела не очень хорошо и была скроена не по мне. И вдруг я снова вспомнила те слова матери. И я их ПОЧУВСТВОВАЛА! Я поняла их смысл! Я совершенно точно знала теперь, что именно они означают, а означали они буквально то, что она и сказала. У меня просто волосы встали дыбом. Меня охватила дурнота, жар разлился по всему телу, бросился в лицо, и меня чуть не вырвало. Потом это прошло, и я поспешила поскорее выйти из проклятого туалета, где пахло дезинфектантом "с ароматом сладкой вишни".
Когда я вышла в коридор, Терина как раз шла на кухню. Она взглянула на меня мельком, и мне показалось, что на лице у нее возникло удивленное выражение, но думала я в этот момент совсем не о ней.
В кафе вошли двое парней, водителей седельного тягача; они только что подъехали, и уж я постаралась устроить им самый радушный прием. Это были хорошие ребята из долины Сан-Хоакин, они к нам и раньше заезжали по дороге в Сиэтл и обратно, и я прямо-таки изливала на них свое «маслице». Я испытывала немыслимую потребность в общении, мне хотелось смеяться, шутить, хотелось любить всех этих людей…
Я умудрилась продержать их в кафе целый час. Когда они ушли, Терина предложила мне покурить, и мы направились к самому дальнему столику.
— Кто эта женщина, Эйли? — спросила Терина.
— Какая женщина? — удивилась я.
Она посмотрела на меня, с трудом приподняв тяжелые веки и густые ресницы. Терина была настолько темнокожей, что глаза у нее были даже чуть светлее, чем кожа.
— Поменьше тебя ростом, с меня примерно. Волосы седые и растут вроде как пучками. В домашнем платье, голубом с белым. И ужасно худая. Руки как палки и словно синяками покрыты. Знаешь, как при лейкемии бывает. Я ее однажды уже видела с тобой. Раньше. А сегодня увидела ее вместо тебя. Когда она выходила из женской уборной. Сперва я увидела ее, а потом посмотрела еще разок повнимательнее и увидела, что это ты.
— Это моя мама, — сказала я.
— Я, в общем, так и подумала, — сказала она. И, помолчав, спросила:
— Она жива?
Я покачала головой.
Терина больше ничего не спросила. Я сказала:
— Я все последнее время только о ней и думала. Точно в себе ее носила.
— Да, приходится это делать, — откликнулась Терина, потом прибавила:
— Чтобы услышать.
— Вот именно! — с горячностью подхватила я. — Я пытаюсь услышать то, чего тогда не услышала.
Терина кивнула, и больше мы с ней не сказали ни слова.
В тот день, когда я после ночной смены проснулась в полдень, то, еще не совсем придя в себя после сна и словно подчиняясь чьему-то приказу, сразу же пошла к телефону и позвонила в Клэтсэнд, в магазин, где моя дочь начала работать с прошлого лета. Трубку сняла хозяйка и сразу позвала Ирму.
— Привет, это мама, — сказала я, понятия не имея, что же мне говорить дальше.
— Ой, мама, привет! А я как раз о тебе думала! — воскликнула она, и я сразу же поняла, что мне нужно сказать ей.
— Знаешь, мне хотелось бы с тобой повидаться, — сказала я. — А может быть, и переехать куда-нибудь поближе к тебе, в какой-нибудь городок у вас на побережье. Осточертело мне тут одной!
— В Клэтсэнде на Мейн-стрит висит сразу три объявления насчет того, что требуются официантки, — сказала она. — И знаешь, мам, платят тут вполне ничего.
И тут я поняла, что она поостыла в своей любви к Иисусу, как-то договорилась с ним, что ли. Мне сразу полегчало, и я сказала:
— Ну что ж! Я, пожалуй, на следующей неделе и приеду. В среду скорее всего. Может, подыщешь мне комнату в мотеле, пока я не устроюсь?
— Зачем? У меня же свободный диван есть, — удивилась она.
— Ирма, ты мою мать совсем не помнишь? — спросила я.
Она засмеялась и сказала:
— Нет! А что, я должна ее помнить?
— Нет, — сказала я, — но я расскажу тебе о ней. Когда приеду.
Но я так ничего и не рассказала. Похоже, в этом уже не было необходимости.
Тексты
Сообщения приходили, думала Джоанна, то слишком поздно, то слишком рано, а потому никто и не мог разгадать зашифрованный в них смысл или хотя бы выучить язык, на котором они были написаны. И все же они приходили все чаще и чаще и были такими настоятельными, так непреодолимо влекли к себе, заставляя непременно прочитать их, что она в конце концов даже предпринимала попытки на какое-то время от них сбежать. На январь, например, она сняла маленький домик без телефона в приморском городке Клэтсэнде, где не было электронной почты. Она несколько раз жила там и летом, но зимой, она надеялась, будет еще спокойнее. Порой за целый день она не будет ни слышать, ни произносить ни единого слова! И действительно: Джоанна не покупала газет, не включала телевизора, и однажды утром, решив, что пора хоть по радио послушать какие-то новости, поймала программу на финском из Астории. Но послания все равно приходили. Слова были повсюду.
Их письменное обличье особой проблемы не составляло. Она помнила, как увидела самое первое платье с письменностью — платье из набивного ситца с настоящими печатными буквами, которые использовались как элемент орнамента — зеленые или белые слова, переплетались с ветками гибискуса, выглядывали из-за чемоданов; названия «Ривьера», "Капри", «Париж» в виде абстрактных пятен были разбросаны по всему платью, иногда уходя в плечевой шов или в подгиб подола, иногда написанные правильно, а иногда и вверх ногами. Тогда это было, как сказала продавщица, "очень необычное" платье. Теперь же практически на любой майке был какой-нибудь политический лозунг, или высказывание (порой довольно длинное) какого-нибудь давно умершего физика, или как минимум название того города, в котором эта майка была сделана. Со всем этим Джоанна давно смирилась, она даже носила такие вещи. Но слишком многое стало каким-то чересчур очевидным.
Уже давно она заметила, что пена, оставленная войнами на песке после шторма, застывает порой такими странными волнистыми линиями, которые выглядят как чей-то торопливый почерк, причем линии имеют определенные промежутки, словно между словами. Но лишь прожив в полном одиночестве недели две и множество раз пройдя по пляжу до Рек-Пойнт и обратно, она поняла, что может прочесть написанное. В тот день погода была необычайно мягкая, ветер почти стих, и совсем не обязательно было шагать решительным шагом, чтобы не замерзнуть; напротив, можно было неторопливо брести вдоль этих линий, образованных застывшей морской пеной, почти у самой кромки воды, где в мокром песке отражались небеса. Время от времени по-зимнему тихая океанская волна набегала на берег, гоня перед собой чаек и заставляя Джоанну подняться повыше, на более сухой участок пляжа; затем, когда волна отступала, и она, и чайки спускались обратно. На просторном берегу не было ни души. Песок выглядел удивительно твердым и ровным и напоминал тяжелую пачку бледно-коричневой оберточной бумаги, и Джоанна обратила внимание, что недавно набежавшая волна оставила на нем некую сложную надпись, сделанную застывающей уже пеной. Странные белые извивы и петли, точки и черточки выглядели удивительно похоже на надпись, сделанную мелом на школьной доске, и Джоанна остановилась, как всегда невольно останавливалась и летом, чтобы прочесть то, что кто-то написал на песке. Летом чаще всего это были надписи типа "Джейсон