Чай с малиновым вареньем, покой, сладости — вот лекарства, которыми бабушка принялась лечить Германа. Сейчас, конечно, к ребенку вызвали бы психолога. Но тогда, в 1982-м, о них и не слыхивали. Бабушка уложила Германа в постель, застеленную накрахмаленным бельем. На одеяло с красным шелковистым ромбом посередине накинула для тепла шерстяной плед в желто-коричневую клетку. Ворс этого пледа на ощупь был жесткий и колючий и напоминал Герману вздыбленную шерсть разозленного пса. Пижама, плотная, байковая, с длинными рукавами, прикрыла лиловатые расплывчатые следы на коже от фашистских крестов. Как яростно бабушка ни оттирала чернила пахучей водкой, до конца стереть не смогла. Остались выцветшие «татуировки» крестов и на лбу, и на щеках.
Пижама была новой, неразношенной и грубо натирала подмышки. По пижаме бродили солдаты и беззвучно били в барабаны. На ноги Герману бабушка натянула колючие жгучие чуньки — носки-валенки из шерсти, походившие на башмаки мультяшных героев.
Во всем этом обмундировании, укрытый одеялом, Герман потел и жарился, будто в раскаленной печи. Он ловил взглядом снег, щедро засыпавший шпиль краснопресненской высотки за окном, остужал руки о металл новенькой пожарной машины и жадно пил лимонад. Стакан с лимонадом стоял на вогнутом сиденье стула, покрытого большим, в оранжевую клетку носовым платком. Тут же были рассыпаны шоколадные конфеты, белела чашка с остывшим чаем и осадком малинового варенья. Можно было подумать, будто Герман заболел. Но на самом деле это было не так. Небольшой насморк — вот и все последствие того страшного вечера. Герман не понимал, зачем ему лежать на диване, который время от времени вздыхал, поскрипывал и жаловался. Одна из пружин выступала и искала случая больно его уколоть.
Герман никому не рассказал о том, что произошло. Даже Еве. Не потому, что это было бы трусостью, ябедничаньем, слабостью. Слова просто не складывались, не выходили из горла. Четверка созналась под нажимом Елены Алексеевны. Рыдая, они рассказали всё. В подробностях. И выдали девочку, которая нравилась Герману, написавшую все эти унизительные слова на его коже.
Приходили посетители: директор, учителя, родители других детей. Они глядели на Германа с жалостью, брали за руку, интересовались, как бедный мальчик себя чувствует. Робко, опасливо протягивали или, напротив, грубо, настойчиво пихали шоколадку, заводную обезьянку, яблоко. Одни качали головой, вздыхали: ай-ай, ну надо же какой ужас! Другие возмущались — это ни в коем случае нельзя так оставлять, не вздумайте жалеть малолетних преступников, Анна Петровна. Наказать их надо, наказать. Уходя, фальшиво, неприятно улыбались, осторожно прикрывали дверь и потом еще долго разговаривали с бабушкой на кухне.
Едва дверь закрывалась, Герман выкидывал подношения за спинку дивана.
Одна из посетительниц прошла в комнату в кожаных сапогах с квадратными массивными каблуками. Пока она вытирала платком уголки глаз, вздыхала и говорила жалостливые слова, от ее не очищенных от снега сапог растеклась под стул лужица. Ева, сидевшая на подоконнике за спиной женщины и болтавшая ногами, показала Герману на лужицу. Герман крепился, но Ева не сдавалась — приставила издалека женщине рожки — два пухлых пальчика, измазанных в шоколаде (все съедобные подношения Герману Ева употребляла по назначению). Голос женщины становился все тоскливее. Ева пошевелила рожками. Рожки были маленькие, как у козленка, они, хоть и на отдалении, оказались прямо на уровне змеевидной косы, обернутой вокруг головы посетительницы. Ева пошевелила еще. Герман засмеялся. Посетительница замолчала, растерялась. А Герман уже не мог остановиться — принялся смеяться взахлеб, радостно, дрыгая под одеялом ногами. Женщина сначала натянуто улыбалась, а потом осекла Германа таким осуждающим, страшным взглядом, что он мгновенно притих.
4 ноября, в последний день перед каникулами, Ева и ее подружка Лидочка налили мочи и засунули собачьи какашки в валенки и портфели обидчиков Германа. Кошачью мочу принесла Лидочка в банке из-под майонеза — ее дедушка держал трех котов. Собачье дерьмо добыла Ева. Встала в шесть утра, спустилась во двор и, дождавшись, пока хозяева выгуляют перед работой собак, надела варежки и собрала какашки в банку из-под кофе, крепко закрыла крышкой. Варежки пришлось выкинуть. И еще одни, после того как в школе дело было сделано. Когда эти варежки с характерными пятнами преступления предъявили Еве, отпираться было бесполезно: на варежках стояли ее инициалы, вышитые бабушкой.
— Я ее, конечно, поругала для видимости, — говорила вечером бабушка по телефону Веро́нике. — Но, по правде говоря, молодец девчонка. Мы, Морозовы, никому спуску не даем. Помнишь, как я отомстила мужу за его интрижку с соседкой? А как ты проучила ту наглую корректоршу? Месть — наша фамильная черта. Герман? А что Герман… Я его спросила — ты, наверное, злишься на них, хочешь отомстить? А что он… ничего. Нет, сказал, просто не хочу вспоминать. Ага, представь, так сказал.
17
В прихожей раздался звонок. Лязгнула дверь, послышались голоса. Наверное, бабушка вернулась. Герман быстро убрал раскраску и карандаши под подушку — бабушка не разрешала пачкать карандашами белье. Но в комнату вошла Елена Алексеевна. Лицо красное от холода. Руки тоже красные. И глаза красные, эти — от слез. Герману стало неловко. Оттого что учительница, чье дело — вышагивать по классу с учебником или по коридору школы с журналом, оказалась вдруг в его комнате. Оттого что Герман был сейчас не в школьном, отутюженном бабушкой костюме, защитной броне, а сидел в пижаме в кровати.
Елена Алексеевна опустилась перед Германом на колени. Взяла его руки и поцеловала ладошки, запястья, пальцы. Подняла голову. Серо-голубые глаза будто наползали на лицо из-за слез, краска с ресниц текла. Модная стрижка взлохматилась, сережки блестели на красных с мороза ушах.
— Как мне все это исправить, Герман? Что мне сделать для тебя?
Герман отодвинулся к стене, прислушиваясь к гулу телевизора, который Ева, пока бабушки не было, нагло смотрела в ее комнате. Герман не решился — не успел бы быстро убежать, подставил бы себя и Еву.
— Герман, я так виновата перед тобой. — Елена Алексеевна погладила одеяло поверх его ног, пальцы вздрогнули, заплясали вразнобой. — Как подумаю, что могло произойти… если бы мы… если бы дядя Миша тебя не нашел… если бы… ребята…
Герман никогда не видел, чтобы слезы так текли. Точно капли из незакрытого крана. Он не знал, куда глядеть, и стал сосредоточенно разглядывать брошку, которая скрепляла красно-узорчатый платок, накинутый поверх белой блузки Елены Алексеевны. Серебряная тонкая сборчатая кайма, нежно-розовые и голубые цветы. Ростовская финифть, как много позже он по памяти определил ее.
— Я сделаю все для тебя, Герман, все. Лишь бы исправить то, что случилось. — На выемке над распухшими губами Елены Алексеевны возникла и задрожала капля. Капля вобрала в себя вечереющий свет. Елена Алексеевна захватила ее нижней губой, но на ее место тут же опустилась другая.
Герман принялся лихорадочно осматривать комнату: обои, шторы, письменный стол, солдатики, за ними, за окном, в пасмурном небе шпиль высотки в потеках снега. В углу — палка с головой собаки, она осталась цела, упала на лестнице и не попала на чердак. Палка так и стояла с того дня, когда бабушка принесла Германа на руках из школы. Герман не мог больше прикоснуться к ней. (Много лет спустя эта трость время от времени зачем-то возникала в его снах.) Шкаф, легкие гантели. На стуле у дивана надкусанное Евой яблоко (да ну, кислое), чашка с давно остывшим, подернувшимся пленкой чаем, отражавшим медленное погружение Москвы в зимний сумрак.