Эмберлин был ученым – в самом лучшем смысле этого слова. Для нас, его знавших, его дом был оазисом отчужденности, тайком внедренным в самое сердце пустыни Лондона, а сам хозяин источал атмосферу, сочетавшую неудержимую фантазию мысли университетского студента с более здравой чудаковатостью немыслимо мудрых старых мэтров-профессоров. Эмберлин обладал безмерной эрудицией, но она никак не походила на энциклопедическую: залежь несущественных сведений, как говорили о нем недруги. Кое-что он написал, однако, как и Малларме
[103], избегал публиковаться, считая, что это сродни «соблазну эксгибиционизма». Впрочем, когда-то, лет двенадцать назад, он – по недомыслию юности – издал томик стихов. И уже в наши дни немало времени потратил на прилежные розыски всех экземпляров своей книжки и их сожжение. Если какие и остались на белом свете, то их очень немного. Моему приятелю Коупу повезло недавно отыскать экземпляр – небольшая голубая книжица, которую он под большим секретом показал мне. Я никак не могу понять, отчего Эмберлину хочется стереть все ее следы. В книге нет ничего постыдного: некоторые стихотворения, сказать правду, хороши в своей неуемно восторженной юношеской манере. Впрочем, задуманы они, несомненно, в ключе, не похожем на нынешние его поэтические опусы. Наверное, именно из-за этого он так безжалостен к ним. То, что он пишет сейчас (для очень узкого круга, ходит в рукописных копиях), любопытно. Признаюсь, я предпочитаю его ранние произведения, мне не по душе этот будто вытесанный из камня, с режущими гранями стиль, в котором написана и эта вещь – единственное из его более поздних произведений, какое я помню. Это сонет о фарфоровой фигурке женщины, найденной при раскопках Кносского дворца на Крите:
Глаза ее – мигать не в силах.
Сиянье их – что мрак могилы.
Поклонники взирают хило:
Еще ли здесь – иль позабыла?
Мы, как сирийские владыки,
Тоску утешим нардом диким.
Лежат ресницы на щеках
Пунцовых, словно бергамот.
Се – знак: молчание в веках,
Почтит блаженством стыд народ!
Заплатят дань Киприде страстной
Жестоко, смело и всевластно, —
Приказывай, карай нас, жрица,
Микен безжалостных царица!
[104]К сожалению, не могу припомнить ни одного из стихотворений Эмберлина, написанных по-французски. Прихотливая его муза, по-моему, лучше выражала себя как раз на этом языке, нежели на своем родном.
Таков Эмберлин, таков, следовало бы мне сказать, он был, поскольку, как я намерен показать, сейчас он уже не тот, каким был, когда так уверенно шепнул мне, только вошедшему в комнату, что он сделал открытие в «Открытиях».
Я терпеливо ожидал, пока он покончит со своей маленькой забавой в мистификацию, и, когда, казалось, время пришло, попросил его объясниться. Эмберлин с готовностью выплеснул все.
– Итак, – начал он, – факты таковы… вступление, боюсь, нудное, но необходимое. Много лет назад, когда я впервые читал «Открытия» Бена Джонсона
[105], эти странные заметки для памяти, мое любопытство пробудила фраза: «Евпомп
[106] числами придал величие искусству живописи». Да ты и сам, наверное, поразился этой фразе, ее, должно быть, каждый заметил, как каждый, должно быть, заметил еще и то, что по этому поводу никто из комментаторов не высказал ни единого слова. Такое уж у комментаторов обыкновение: обсуждать и разъяснять очевидное, не жалея слов, зато трудные места, которые пробуждают желание кое-что узнать, пропускать в молчании полнейшего неведения. «Евпомп числами придал величие искусству живописи» – абсурдная фраза застряла у меня в голове. Было время, она просто неотступно преследовала меня. Я ее даже в ванной распевал: положил на музыку как гимн. Получалось, насколько я помню, что-то вроде этого… – Тут он ударился в пение: – «Евпомп, он чи-и-слами при-д-а-а-ал…» – и так далее, через все бесконечные повторы натужных взлетов и падений пародийного гимна. – Я пою это тебе, – пояснил он, закончив пение, – просто чтобы показать, как крепко застряло у меня в мозгу это чудовищное предложение. Восемь лет, то пропадая, то возникая, его бессмыслица изводила меня. Естественно, я просмотрел все очевидные источники, где говорилось о Евпомпе. В них он, естественно, значился: александрийский художник, которого сохранил для вечности какой-то жалкий писателишка в каком-то еще более жалком анекдотишке, который я уже забыл начисто. Во всяком случае, он не имел никакого отношения к возвеличиванию живописи числами. Давным-давно я прекратил поиски как безнадежные. Евпомп остался для меня призрачной фигурой тайны, создателем какого-то безымянного безобразия, даровавшим некое позабытое благо искусству живописи, которым он занимался. Казалось, его историю укутала непроницаемая тьма. И вот вчера я открыл все о нем, и о его живописи, и о его числах. Случайное открытие, а мало сыщется такого, что доставило бы мне большую радость.
Наткнулся я на него, говорю, вчера, когда просматривал том Цилериуса… разумеется, не того Цилериуса, что известен, – быстро добавил он, – иначе сердце из тайны Евпомпа было бы извлечено много лет назад.
– Ну разумеется, – повторил я, – не того Цилериуса, который всем знаком.
– Вот именно, – произнес Эмберлин, всерьез воспринявший мою несерьезность. – Не известного всем Джона Цилериуса-младшего, а старшего Генрикуса Цилериуса, куда менее (хотя, наверное, и незаслуженно) знаменитого, чем его сын. Впрочем, сейчас не время сопоставлять присущие им достоинства. Как бы то ни было, в томе критических диалогов старшего Цилериуса я обнаружил ссылку, о которой, несомненно, шла речь у Джонсона в его записи. (То была, естественно, всего лишь запись для памяти, никогда не предназначавшаяся к публикации, но литературные душеприказчики Джонсона сунули ее в книгу заодно со всеми другими имевшимися посмертными материалами.) «Евпомп числами придал величие искусству живописи» – Цилериус дает весьма обстоятельное описание того, что произошло. Он, должно быть, как я полагаю, нашел источник для такого описания у какого-то писателя, ныне для нас утраченного.