– О, уверяю вас… – произнес Якобсен с протестующей ноткой в голосе. А про себя заметил: «Le vieux cretin qui pleurniche»
[80]. Французский – чудо какой выразительный язык, это уж точно.
– С тех пор как мы виделись в последний раз, у меня с пищеварением и с сердцем стало гораздо хуже. Впрочем, по-моему, я писал вам об этом в своих письмах.
– Действительно, писали. И мне было крайне горестно слышать такое.
– «Горестно»… что за необычный привкус у этого слова! Как чей-то чай, напоминавший бывало о вкуснейших смесях сорокалетней давности. Однако это решительно mot juste
[81]. В нем четко слышится некий погребальный оттенок.
– Да, – продолжил, помолчав, мистер Петертон, – с сердцебиением у меня теперь совсем плохо. Ведь так, Марджори? – он обратился к стоявшей рядом дочери.
– У папы с сердцебиением совсем плохо, – с готовностью поддакнула та.
Как будто разговор у них шел о некоей фамильной драгоценности, давно и любовно оберегаемой.
– И пищеварение у меня… Эти физические немощи так затрудняют всяческую умственную деятельность! Все равно мне удается делать хоть что-то полезное. Ну, об этом мы позже поговорим, впрочем. Вы, должно быть, после своего путешествия здорово устали и пропылились. Я провожу вас в вашу комнату. Марджори, будь добра, попроси кого-нибудь отнести его вещи.
– Я их сам отнесу, – сказал Якобсен, поднимая с пола небольшой кожаный саквояж, оставленный им у двери.
– И это все? – поразился мистер Петертон.
– Да, это все.
Как человек, ведший жизнь на основе разумности, Якобсен противился накоплению вещей. Очень уж легко сделаться их рабом, отнюдь не их хозяином. Ему нравилось быть свободным: он усмирял свои инстинкты стяжательства и ограничивал свое имущество исключительно необходимым. Для него Блайбери был таким же родным (или таким же неродным) домом, как и Пекин. Все это он мог бы разъяснить, если б захотел. Однако в данном случае утруждаться не имело смысла.
– Вот ваша скромная обитель, – произнес мистер Петертон, широко распахивая дверь, которая вела, надо отдать должное, в очень симпатичную гостевую комнату, яркую от светлой расписной ситцевой обивки и штор, свежих цветов и серебряных канделябров. – Бедновато, зато ваша собственная.
Аристократическая обходительность! Чудный старинушка! Котировка в самый раз! Якобсен разбирал свой саквояж, аккуратно и методично распределяя его содержимое по разным ящикам и полочкам в гардеробе.
Уже много-много лет минуло с тех пор, как Якобсен, совершая великое образовательное турне, попал в Оксфорд. Там он провел пару лет, поскольку место пришлось ему по вкусу, а обитатели его стали источником неизменных увеселений.
Норвежец, рожденный в Аргентине, получивший образование в Соединенных Штатах, Франции и Германии, человек без национальности и без предрассудков, набравшийся невероятного жизненного опыта, он вдруг обнаружил нечто новое, свеженькое и забавное в своих однокашниках по университету с их комичными традициями средней школы и баснословным невежеством в отношении устройства мира. Он исподтишка наблюдал за всеми их ребячливыми кривляньями, чувствуя, как разделяет их решетка из железных прутьев и что ему следовало бы после всякой особенно забавной выходки предлагать сидящим в клетке лакомство или горсть арахисовых орешков. В перерывах между посещениями этого необычного и восхитительного Jardin des Plantes
[82] он читал Великих и Мудрых, и как раз Аристотель помог ему сойтись с Альфредом Петертоном, научным сотрудником и преподавателем их колледжа.
Имя Петертона пользовалось уважением в ученом мире. Вы отыщете его на титульных листах таких достойных, если не попросту блистательных, трудов, как «Предшественники Платона», «Три шотландских метафизика», «Введение в изучение этики», «Очерки по неоидеализму». Целый ряд его работ был издан дешевыми выпусками в качестве учебных пособий.
Между преподавателем и студентом протянулись те самые непонятные, необъяснимые дружеские узы, которые зачастую связывают самих несхожих людей, – и узы эти так и оставались нерушимыми в течение двадцати лет. Петертон испытывал к молодому человеку отеческое расположение и так же по-отечески гордился теперь тем, что Якобсен обрел мировую известность, что когда-то, как полагал старец, он способствовал его духовному становлению. И вот теперь Якобсен одолел три-четыре тысячи миль через весь охваченный войной мир, чтобы повидаться со стариком. Петертон был тронут до глубины души.
– Вам по пути сюда не попадались подводные лодки? – задала вопрос Марджори, когда на следующий день после завтрака они с Якобсеном прогуливались по саду.
– Ни одной не заметил, с другой стороны, я вообще на такие вещи не очень приметлив.
Повисла пауза. Наконец Марджори нашла, о чем еще спросить:
– Я так полагаю, сейчас в Америке очень много делается на войну, верно?
Якобсен тоже так полагал, и в памяти его поплыли картины многочисленных оркестров, ораторов с мегафонами, патриотических транспарантов, улиц, ставших опасными из-за организованных ограблений на дорогах сборщиков пожертвований на Красный Крест. Ему было чересчур лень описывать все это, к тому же ничего она в этом не поймет.
– Мне бы хотелось суметь хоть что-нибудь сделать на войну, – пояснила Марджори, словно извиняясь. – Но приходится ухаживать за папой, а потом еще домашнее хозяйство, так что у меня, правду сказать, нет времени.
Якобсену показалось, что он уловил в ее словах формулу, предназначенную незнакомцам. Марджори явно хотела, чтобы в сознании людей мысли о ней утверждались бы ею самой. Фраза девушки о домашнем хозяйстве навеяла Якобсену воспоминание о покойной миссис Петертон, ее матери, привлекательной, мучительно бойкой женщине, страстно жаждавшей сиять в университетском обществе Оксфорда. Очень немного времени требовалось, чтобы узнать про ее родство с епископами и лучшими семействами графства, понять, что она охотится за львами духовного звания и вообще – сноб. У него на душе было спокойнее, что она умерла.
– А разве не станет ужасно, когда вообще не нужно будет ничего делать на войну? – заговорил Якобсен. – Когда наступит мир, людям просто нечего будет делать и не о чем думать.
– А я буду рада. Домашнее хозяйство вести окажется куда легче.
– Верно. Есть чем и утешиться.
Марджори настороженно глянула на гостя: она не любила, когда над нею подсмеивались. Вот ведь какой непримечательный человечек! Низенький, толстенький, с навощенными каштановыми усами и лбом, который пробившаяся лысина сделала беспредельно большим. Похож на того сорта мужчин, кому говорят: «Благодарю вас, я приму банкнотами по цене фунта серебра». Под глазами у него мешки и под подбородком мешки, а по выражению лица ни за что не угадаешь, о чем он сейчас думает. Марджори радовало, что она выше гостя ростом и могла смотреть на него сверху вниз.