– На самом деле в тот вечер застрелили троих молодых людей, – сказал я репортеру, сходя с помоста и направляясь к двери без недолжной спешки. – Хотя вы правы в том, что в лагеря отправили двоих. Поэтому смертей на мой совести вообще-то пять.
После этого события ускорились. Быть может, не получи я Премию, газеты не стали бы проявлять ко мне столько интереса, но я, конечно, обрел некоторую известность, и та стала чистым кислородом для пожара публичности, что вспыхнул следом. К тому же год стоял 1989-й, и в таких далях, как Южная Америка, Австралия и Африка, еще обнаруживали последних военных преступников. Добавить к этому списку название провинциального английского университетского городка – скандал, с которого журналисты могут жить не один месяц. Как писатель я едва ли мог упрекать их в том, что они выпускают из этой истории всю кровь, какая там есть.
Власти Кембриджа немедленно отстранили меня от работы, официально заявив прессе, что ничего не знали о моей деятельности в военное время и поверили мне на слово, будто в эпоху нацизма я ничем преступным себя не запятнал. Меня вызвали на экстренное заседание, но я этот вызов отклонил – как, возможно, мне следовало поступать весь предыдущий год – и вместо этого отправил письмом свое прошение об отставке, которое в ответном письме они милостиво приняли.
Книжные магазины по всему миру сняли с полок мои книги, хотя устроители самой Премии перед лицом суровой критики отказались ее у меня отзывать, утверждая, что премию дали книге, а не автору и “Трепет” остается великолепной работой, вне зависимости от чудовищных поступков ее создателя. В ответ на это довольно много писателей в том году бойкотировало Премию – они не желали подавать на нее свои книги и, лишь когда шумиха стихла, вновь принялись искать одобрения в виде небольшого стеклянного кубка и внушительного чека. Экранизацию “Трепета” – съемки должны были начаться через два месяца – быстро отменили, а представители моего издательского дома – компании, с которой я сотрудничал со своего первого романа, вышедшего в 1953 году, – созвонились со мной и сообщили, что ввиду недавних событий ощущают, что не смогут более оказывать моему творчеству поддержку на том уровне, на каком они это делали в прошлом. Я освобожден от своих договорных обязательств с немедленным вступлением в силу, добавили они, и тиражам шести моих романов вскоре будет позволено закончиться. (О непродуманном сборнике моих стихов они не упомянули, хотя остается лишь допустить, что с их стороны это был обычный просчет.) Стало быть, вся моя работа будет стерта, мой более чем полувековой вклад в литературу вычеркнут из анналов, как будто я никогда и не прикасался пером к бумаге. И все это я принял без злобы. Чем, в конце концов, мог я вообще оправдать себя?
У меня заняло некоторое время вывезти вещи из жилья. Там за целую жизнь накопилось много книг, не говоря уже о корреспонденции за десятки лет и бумагах, которые предстояло разложить, а, к моему великому ужасу, около пяти сотен студентов – многих я знал лично, и с ними у меня складывались, как я полагал, дружественные связи – прошли маршем по улицам, пока я оставался in situ
[15]. Они несли транспаранты с моим портретом посередине, на верхней губе у меня подрисованы гитлеровские усики, а все лицо перечеркнуто красным. “Наци вон!” – скандировали они. Наци вон! В окно мне бросили камень, и виновного, студента-историка, на три недели отстранили от занятий. Подали петицию за его восстановление, и среди своих сверстников он обрел статус героя, появился даже в программе “Вечер новостей”
[16], где защищал свои действия. О, как же молодые люди восторгались своим гневом!
Большинство крупных газет и средств массовой информации связались со мною непосредственно с просьбами об интервью – мой агент, конечно, сразу же перестал меня представлять, поэтому их приглашения поступали по телефону привратнику колледжа, – они предлагали какие-то несуразные денежные суммы за то, чтобы я предоставил в общественную собственность, как они выражались, “свою сторону сюжета”, но от каждого такого посула я отказывался, ясно давая понять, что в свою защиту мне сказать нечего. Я совершил те поступки, в которых меня обвиняли, говорил им я. Вину свою признаю. Чего еще вам от меня нужно?
Поначалу я предпочел не читать роман Мориса, но затем однажды днем, когда в последний раз пробирался по аэропорту Хитроу, увидел, что он в немалых количествах выставлен в витрине книжного киоска:
Я решил, что с названием он слишком поленился, и я, окажись на его месте, уж точно бы выбрал что-нибудь посенсационнее, но все равно взял книгу в руки и проглядел одобрительные цитаты на задней стороне обложки. Само собой, роман пылко хвалили и Дэш Харди, и испанский романист.
Как ни странно, прочел я книгу за день. Огрехов в ней было предостаточно. Для начала, она оказалась слишком длинна. Больше трехсот пятидесяти страниц на сюжет, который можно было бы изложить вдвое короче. Книга изобиловала анахронизмами, названиями мест, которых в то время не существовало, а стиль временами грешил чрезмерной вычурностью. Когда-то я его о таком предупреждал. Просто говорите то, что требуется сказать, советовал я ему, а потом двигайтесь дальше и говорите что-то еще. Право слово, иногда небо просто синее.
Но тут я припомнил и еще кое-что, о чем говорил с ним в Копенгагене, и ощутил какую-никакую гордость: он поступил по слову моему. “У всех есть тайны, – заметил тогда я. – Есть нечто в прошлом у всех нас, чего мы б не хотели открывать. И вот там-то вы найдете свою историю”. Должно быть, он нацарапал это в своем блокноте, и когда история начала ему проявляться, он уже точно знал, как с нею поступать. Я вполне буквально стал творцом собственного несчастья.
На клапане суперобложки поместили снимок Мориса – выглядел он гораздо взрослее, чем прежде. Пропали клетчатые рубашки, джинсы и щетина; теперь он позировал в элегантном костюме и белой сорочке с расстегнутым воротом, в очках с черной роговой оправой. Путаницу темных волос ему тоже укротили, и вид у него сделался зрелее. Фотографа, заметил я, звали Клеманс Шарбонно, и я задумался. Уж не та ли это его подруга, с кем он познакомился в Париже, – которая снимала его нагишом?
У меня ушло немало времени, чтобы эмоционально переварить наши отношения с Морисом, но это наконец случилось после того, как я вернулся в Западный Берлин, где снял небольшую квартиру на верхнем этаже здания неподалеку от того, что раньше было таверной Бёттхера, а теперь стало супермаркетом. Именно в этой квартирке я намеревался провести остаток жизни, какой уж есть, поблизости от счастливых воспоминаний моего детства. Однажды вечером я перебирал кое-какие бумаги и наткнулся на квитанции за билеты на самолет и поезд, что приобретал ему, пока мы с ним были вместе. Копенгаген, Рим, Мадрид, Париж, Нью-Йорк и Амстердам. Города, где мы с ним разговаривали, где я рассказал ему так много о себе и вел себя глупо в надежде, что этот вероломный мальчишка в меня влюбится. Швырнув их в мусорную корзину, я не выдержал и расплакался, не понимая, оправданна ли для него была та боль, что он мне причинил, все его бессердечные маневры и кража истории моей жизни. И вот, сидя в слезах, я думал об Оскаре и Алиссе, о ее младшем брате и всей остальной их семье – и чувствовал, как мое сердце того и гляди не выдержит скорби и вины. Какое право у меня, спрашивал я себя, обижаться на Мориса? Он всего-навсего взял мои воспоминания и превратил их в бестселлер, который со временем забудут. Как вообще могу я сравнивать его преступления со своими?