Я согласился отложить на год. Сам тем временем переехал в Санта-Круз. Затем однажды мать калифорнийки упала, чем сильно ее встревожила, и ей еще страшнее стало оставить мать одну на время поездки. Отдав себе наконец отчет, что не следует мне усложнять подруге жизнь, я освободил ее от Антарктики. К счастью, мой брат Том, единственный, кроме нее, человек, с кем я мог вообразить себя в одной небольшой каюте на протяжении трех недель, как раз вышел на пенсию и был готов занять ее место. Я заменил в заявке двуспальную кровать на две односпальные и заказал утепленные резиновые сапоги и богато иллюстрированный справочник по антарктической флоре и фауне.
Но даже тогда, несмотря на приближение даты отъезда, у меня как-то не выговаривалось, что я отправляюсь в Антарктику. Я говорил: «Дело идет к тому, что я отправлюсь в Антарктику». Том рапортовал, что ждет поездки с нетерпением, но мое ощущение нереальности, чувство, что мне что-то мешает получать удовольствие от предвкушения, только усиливалось. Возможно, Антарктика напоминала мне о смерти – то ли о грозящей ей экологической смерти из-за глобального потепления, то ли о моей собственной смерти как предельной черте для возможности ее повидать. Так или иначе, я стал остро восприимчив к повседневному ритму своей жизни с калифорнийкой, к ее лицу утром, к звукам, производимым дверью гаража, когда она возвращалась после вечернего посещения матери. Когда я собирал чемодан, казалось, будто мной управляют деньги, которые я заплатил.
В Сент-Луисе в августе 1976 года, когда мы с родителями, пользуясь тем, что вечер сравнительно нежаркий, ужинали на веранде, моя мать встала, чтобы подойти к зазвонившему на кухне телефону, и тут же позвала отца. «Это Ирма», – сказала она. Ирма, сестра отца, жила с Уолтом в Довере, штат Делавэр. Должно быть, сразу стало ясно, что произошло что-то ужасное: помню, я стоял на кухне рядом с мамой, а отец, перебив Ирму, кричал в трубку, как будто был зол на сестру: «Ирма, да скажи ты мне, господи, она погибла?»
Ирма и Уолт были моими крестными родителями, но я плохо их знал. Мама Ирму не выносила – говорила, что ее безнадежно избаловали родители, пренебрегая моим отцом, – а Уолта, отставного полковника ВВС, ставшего после отставки школьным консультантом по профориентации и личным вопросам, я, хотя он был гораздо симпатичнее Ирмы, знал главным образом по изданному им за свой счет томику под названием «Эклектический гольф»
[24], который он нам прислал, а я, поскольку читал все подряд, прочел. С Гейл, которая была их единственным ребенком, я виделся чаще. Эта высокая, миловидная и предприимчивая молодая женщина часто к нам заезжала, пока училась в колледже в Миссури. Год назад, окончив колледж, она нанялась ученицей к ювелиру по серебру в Колониальном Уильямсберге
[25]. Ирма позвонила, чтобы сообщить: Гейл поехала одна, в ночь, под сильным дождем на рок-концерт в Огайо и не справилась с управлением на одной из узких извилистых дорог Западной Виргинии. Хотя Ирма, судя по всему, не могла этого выговорить, Гейл погибла.
Мне было шестнадцать, и я понимал, что такое смерть. И тем не менее – возможно, потому, что родители не взяли меня с собой на похороны, – я не плакал и не горевал по Гейл. Вместо этого я испытывал чувство, будто ее смерть каким-то образом поселилась у меня в голове, – словно сеть моих воспоминаний о ней была выжжена какой-то отвратительной инъекцией и теперь представляла собой зону недействительности, зону сущностной и дурной правды. Эта зона была слишком негостеприимна, чтобы посещать ее сознательно, но я ощущал ее там, за душевным кордоном, – зону необратимости случившегося с моей милой двоюродной сестрой.
Через полтора года после несчастного случая, когда я учился на первом курсе колледжа в Пенсильвании, мама переслала мне приглашение от Ирмы и Уолта к ним в Довер на уикенд, присовокупив от себя строгий наказ принять его. Воображение рисовало мне дом в Довере как воплощение той зоны дурной правды, что образовалась у меня в голове. Я поехал туда со страхом, и дом этот страх оправдал. Ему была свойственна пустая, угнетающе чистая официальность казенной квартиры. Упертые в пол занавески самой неподатливостью своей, правильностью своих складок, казалось, говорили, что Гейл никогда не потревожит их ни дыханием, ни движением. Беспримесно белые тетины волосы выглядели такими же неподатливыми, как занавески. Белизну ее лица подчеркивали ярко-красная губная помада и густо подведенные глаза.
Оказалось, что только мои родители называют Ирму Ирмой; для всех остальных она была Фран – по первому слогу девичьей фамилии. Я боялся столкнуться с неприкрытым горем, но Фран наполняла минуты и часы тем, что говорила со мной без умолку, говорила неестественным, слишком громким голосом. Об убранстве дома, о своем знакомстве с губернатором штата, о том, куда идет страна, – ее речи были скучны до предела в их отдаленности от обычных чувств. Время от времени она в таком же ключе высказывалась о Гейл: о глубинной природе ее личности, о характере ее художественного дарования, о высоком идеализме, которым были проникнуты ее планы на будущее. Я говорил очень мало, как и Уолт. Тетины разглагольствования были невыносимы, но думаю, я уже понимал, что зона, где она обитала, сама была невыносима и что безостановочно выспренне рассуждать ни о чем – ее способ выживания в ней, помогающий, кстати говоря, и гостю выжить в этой зоне. В общем и целом мне было ясно, что у Фран адаптивное психическое расстройство. За весь уикенд я смог отдохнуть от нее лишь во время автомобильной поездки с Уолтом, показавшим мне Довер и базу ВВС. Уолт был худощавый, высокий человек, словенец по происхождению, с клювообразным носом и с остатками шевелюры только за ушами. Лысине он был обязан прозвищем: Коленка.
Пока я учился в колледже, я побывал у него и Фран еще дважды, они приезжали на мою выпускную церемонию и на мою свадьбу, а потом много лет дело ограничивалось открытками на дни рождения и мамиными рассказами (всякий раз окрашенными ее неприязнью к Фран) об их с отцом добросовестных посещениях Бойнтон-Бича во Флориде, где Фран и Уолт обосновались, переехав в кооперативный жилой комплекс при гольф-клубе. Но потом, после смерти моего отца, в то время когда мама постепенно проигрывала битву с раком, произошла смешная вещь: Уолт сделался к ней неравнодушен.
У Фран к тому времени с психикой стало совсем плохо, развилась болезнь Альцгеймера, и ее поместили в интернат. Поскольку мой отец тоже страдал болезнью Альцгеймера, Уолт связался по телефону с моей матерью, ища совета и сочувствия. Как она мне рассказала, он затем приехал один в Сент-Луис, и там они, впервые оказавшись только вдвоем, обнаружили, что у них очень много общего – оба были оптимистами-жизнелюбами, много лет прожившими в браке с негибкими и депрессивными Франзенами, – и им внезапно стало дурманяще легко друг с другом, возник намек на романтическую близость. Уолт повез ее в центр города в ее любимый ресторан, а потом, сидя за рулем ее машины, поцарапал крыло о стену крытой автостоянки; хихикая, оба не совсем трезвые, они согласились разделить на двоих стоимость ремонта и никому не говорить (Уолт впоследствии сказал мне). Вскоре после этой встречи мамино здоровье ухудшилось, и она переехала в Сиэтл, чтобы прожить оставшееся время у моего брата Тома. Но Уолт строил планы нового посещения и продолжения того, что началось. Чувство, которое он к ней испытывал, было ориентировано на будущее. Ее же чувство было более двойственным, горько-сладким, пронизанным печалью несбывшегося.