Сочиняя свою арию, Брюллов тоже остановил мгновение, чтобы запечатлеть его во всех антикварных подробностях. На этой окоченевшей картине с вечно падающими, но не упавшими статуями всякое движение обманчиво. Художник, которому еще не приходилось соревноваться с камерой, исключал любую случайность, неизбежно присущую моментальному снимку. Брюллов не соперничал с натурой, а собирал ее заново, освещая сцену произвольным светом разума, который он направлял, как зенитчик прожектор, – куда ему нужно.
Неудивительно, что столь основательно снаряженная картина исчерпала сюжет, но не тему. Античность Брюллова слишком самодостаточна и самоуверенна – в те времена всякое знание начиналось в Риме, а кончалось битвой при Ватерлоо, вместе с ампиром.
Чтобы добраться до античности, искусству нужно было дождаться Серова, у которого царевна Навсикая полощет стираное белье на берегу еще совсем пустого моря. Или Феллини, который в «Сатириконе» показал римлян пришельцами, которых мы никогда не поймем, как муравьев, богов или кошек.
И конечно, у Брюллова нет самих Помпей, курортного местечка с виллами без окон, с борделями, простодушно зазывавшими посетителей откровенным прейскурантом, с прачечными, где рабы-фулоны отбеливали мочой патрицианские тоги.
Меньше всего Брюллова интересовало то, что гипнотизирует нас, – чужая обыденность. Ведь этот захолустный город прославился лишь тем, что единственным знаменитым днем в его истории был последний.
Этот парадокс не может не волновать. Во всяком случае, когда бы я ни пришел в Русский музей, у «Последнего дня Помпеи» можно встретить какого-нибудь немолодого, настрадавшегося от коммунальных неудобств зрителя. «Да, жили люди», – говорит он сам себе, отходя от картины с горьким вздохом.
Айвазовский
Четверть трагедии
Утонуть в Рижском заливе трудно, но можно, если дойти до третьей мели. Только за ней балтийская вода поднималась до плеч ребенка, если не было волн. На них я не рассчитывал, и зря, потому что собравшаяся в мускулистый бугор белобрысая волна заливала несоленый раствор в глотку и норовила оторвать от бесценного дна, за которое я цеплялся пальцами ног и фибрами души. Пережив одну атаку и не сумев отдышаться перед следующей, я примирился с участью и бросил дно на произвол судьбы.
Именно от этого ситуация изменилась кардинальным образом. Как раз тогда, когда я уже не ждал ничего хорошего, точнее – уже ничего не ждал, волна перевернула безвольное тело на спину, щепкой подняла на свой гребень – и научила меня плавать. Оказалось, что для этого достаточно отказаться от преимуществ наземной жизни и отдаться на волю предыдущей стихии.
Победить ее, что, собственно, и говорили Митьки, можно только сдавшись. Но для этого хорошо бы знать – кому.
Анонимное насилие, как террорист в лыжной маске, лишает победу радости, а поражение – достоинства. Ведя поединок с открытым забралом, мы предпочитаем знакомое зло незнакомому и вынуждаем противника представиться или делаем это за него. Поэтому ураганам дают человеческие имена – и отнимают их. Катрину, например, за разрушение Нового Орлеана метеорологи вычеркнули из своих святцев.
Похоже, что мы не способны простить природе безразличия. Можно подумать, что нам проще иметь дело с разумной силой ненависти, чем со слепой стихией. Во всяком случае, мои родители, прожившие четверть века на Лонг-Айленде, на открытом берегу Атлантического океана, каждый ураган знали в лицо и называли по имени. Один ураган грозил отрезать дорогу в магазин, другой – залить морской водой лужайку и угробить елку, у которой мы встречали Рождество, третий мог нарушить телесвязь отца с Москвой, четвертый – отключить электричество и заставить мать лихорадочно готовить вынужденный пир, чтобы спасти припасы из теплого холодильника. Но когда к острову шел страшный ураган пятой категории, родители забирались на второй этаж и сидели в темноте, держа в руках самое дорогое – свадебные фотографии и американские паспорта.
Назвав картину «Девятый вал»
[29], Айвазовский вступил в диалог с морем. Греки считали губительной третью волну, римляне – десятую, моряки – девятую. Не важно, кто прав; важно, что считают то, что, как песок и снежинки, не поддается учету.
Внести цифру в обиход натуры значит подчинить ее разуму и уподобить себе. Но море не говорит по-нашему. Не нуждаясь в языке, оно, как Солярис, творит без посредства символов – себя из себя, волну за волной.
Выделив одну из них, художник придал волне индивидуальность, лишенную, однако, человеческих или даже животных, как у Хокусая, черт. Тем не менее вал Айвазовского узнаваем и в три четверти, и в профиль. Сила этой волны не в высоте, а в глубине – в энергии, берущей начало в уходящем будто ко дну основании. Неторопливая, как танк над окопом, она полна той уверенности в себе, что не предусматривает переговоров.
О людях этого не скажешь. Подняв красный (вместо более уместного тут белого) флаг, они ждут от волны ответа, словно не догадываясь, каким он будет.
Уцелевшие встречают беду сплоченной группой – как кулак с разжатым пальцем: четверо прижались друг к другу, один уже в воде. Их общая надежда – оставшаяся от корабля мачта. Утратив хитроумный такелажный убор, она стала примитивным бревном, подозрительно напоминающим лежащий крест, который вот-вот поднимут.
Николай Первый, обратив внимание на восточные костюмы мореходов, решил, что картина может предостеречь Турцию, и, в преддверии Крымской войны, купил холст у автора.
Но крушение, которое изобразил Айвазовский, терпят не враги, а люди вроде нас. Обрядив смерть в романтический наряд из брызг и пены, художник поставил привычный вопрос о спасении. Иноверцы на мачте, как разбойники на Голгофе, ждут будущего, сформулированного старой притчей.
– Не отчаивайся, – говорил Беккет, – ибо один из двух был спасен.
– Не обнадеживайся, – говорил он же, – ибо один из двух был проклят.
Затормозив, как Хичкок, у развязки, Айвазовский обещает каждому по его вере: оптимисты считают, что солнце на картине встает, остальные – что садится. Художник твердо объявил, что девятый вал будет решающим, последним. Но мы не знаем: переживут ли его герои картины?
Возможно, потому что они не ее герои.
Сюжет и фокус «Девятого вала» в композиции. Спрятанный прямо на глазах зрителей умысел автора откроется нам, если мы разрежем его картину (но лучше – репродукцию) на четыре части.
Нам только кажется, что в центре полотна – люди. На самом деле они смещены в левую четверть холста. Если бы картина исчерпывалась этим – нижним – квадратом, «Девятый вал» стал бы героической схваткой равных. Но если смотреть на всю левую половину, то выйдет не дуэль, а бойня. Зато вторая часть холста принадлежит другому жанру. Оставив трагедию слева, правая половина картины впадает в идиллию.