В силу этого “классового самосознания” простые люди иногда сторонились пропагандистской охоты за ведьмами и избегали радионовостей. Им хватало собственных забот. Показательные процессы могли казаться прекрасным публичным зрелищем, бесконечно освещаемым в каждой газете и транслируемым из каждого уличного громкоговорителя. Но если считать их образцом того, что один историк определил термином “правосудие как театр”, то следует признать, что, по крайней мере, некоторая часть потенциальных зрителей, на которых этот театр, очевидно, был рассчитан, не обратила на него никакого внимания
[630]. Сара Дэвис в своей книге “Общественное мнение в сталинской России, 1934–1941” приводит разговор с группой ленинградских рабочих, которых спросили о процессе над так называемым “Параллельным антисоветским троцкистским центром”: “Да мы полы моем, нас это не касается”
[631]. Но все дело в том, что это действительно было неважно. Неважно, что судебный ритуал никогда не был частью повседневной жизни, что источающий яд государственный обвинитель описывал неправдоподобные вещи. Угрозы и смысловое содержание этих процессов были достаточно прозрачны для любого, кто с некоторой долей вероятности мог стать их жертвой. До определенного момента незнание было своего рода роскошью. Пожалуй, склонность к размежеванию, к диссоциации лишь усугубляла шок, когда знание о происходящем насильственно входило в жизни людей.
Юдифь Борисовна уверяет, что вплоть до ареста отца 22 января 1937 года она очень мало знала о терроре. Если это правда, то это означает, что даже представители элиты могли закрывать глаза и уши до тех пор, пока репрессивные органы насильно не заставляли их смотреть и слушать. Конечно, она не могла не знать о процессе над Каменевым и Зиновьевым, и, будучи комсомолкой, она, должно быть, в некотором смысле принимала его. Но она не понимала в то время, что процесс, запущенный в стране, был куда шире и масштабнее, чем можно было себе представить, и что даже “хорошие люди” вроде нее были уязвимы. “Некоторые скажут вам, что все время знали обо всем, – говорит она, – знали всю правду о Сталине, но я им не верю”. Ее отец на момент ареста жил в Туле, которая до 1937 года входила в Московскую область, а сама Юдифь была студенткой третьего курса в Москве, изучала химию. В ее оптимистической, кипучей, привилегированной, до краев наполненной делами жизни не было места для депрессивных и потенциально подрывных слухов. “Мы вообще ничего не знали, мы не знали, что забирают людей”, – утверждает она.
Иногда Сталин требовал, чтобы о подробностях свершившейся казни сообщали публично, но большевики не возводили эшафоты на рыночных площадях. И отсутствие информации было не роскошью, а пыткой. В 1937 и 1938 годах семьям казненных узников обычно сообщали, что их родные приговорены “к десяти годам ИТЛ (исправительно-трудового лагеря) без права переписки”. Эта жестокая фраза оставляла уцелевших наедине с их надеждами, лишая того, что могло стать фокусом, сосредоточием их боли, горя и ярости. Женщины собирались под стенами тюрьмы, тревожно ловя любые новости. Они умоляли, чтобы у них приняли передачи для родных. В некоторых регионах они ходили на лесопилки, чтобы проверить каждую свежую партию привезенной древесины, потому что иногда заключенный мог нацарапать на коре свои инициалы или послание.
Эта пытка могла длиться годами. Когда чей-то мнимый десятилетний срок подходил к концу, матери, жены и дети начинали строить планы. Вдове писателя Исаака Бабеля в 1947 году сказали, что ее муж все еще жив. Она приготовила к его возвращению его комнату и с любовью отремонтировала квартиру. Шли годы, он все никак не возвращался, и наконец, в 1955 году ей сообщили, что он умер 17 марта 1941 года, отбывая срок. Но и это было тщательно продуманной ложью. На самом деле Бабеля расстреляли еще в январе 1940 года
[632].
Должно быть, для тех, у кого за плечами осталась публичная карьера, сама мысль о казни была еще тяжелей от того, что казнь эта должна была быть проведена в тайне. Вскоре сам факт ее оброс внушительным сонмом мифов, по крайней мере среди потенциальных жертв, самых важных их адресатов. В культуре, позволявшей слухам циркулировать, но не позволявшей им сливаться и разрастаться, выбор очевидным образом пал на убийства тайком. Это вполне соответствовало духу режима, основной идейный посыл которого заключался в том, что без государства человеческая жизнь гроша ломаного не стоит. Угроза случайного, обыденного исчезновения и сопутствующий страх пытки могли надломить целостность морально-нравственных принципов, которых придерживался человек, его базовое достоинство, могли практически любого заставить схватиться, говоря фигурально, за красный стяг, поставить свою подпись под признательными показаниями, сочинить прославляющие вождя вирши. В конце концов, публичные казни передают некоторое ощущение человеческой драмы, и всегда сохраняется возможность, что жертва встретится взглядом с человеком из толпы или даже со своим палачом, и все это в присутствии множества зевак
[633]. Даже с повязкой на глазах жертва, пока еще жива, остается человеком, мужчиной или женщиной. Подпольные расстрелы, при которых заключенных убивают в подвалах или посреди поля, превращают людей в ничто, раз их жизни даже не заслуживают того, чтобы их отнимали публично.
Тот факт, что среднестатистического новобранца в органах в основном интересовали его текущие обязанности, лишь подчеркивает этот тезис. У палачей не было времени задумываться над симоволической стороной своих действий. Они просто выполняли приказы, как и все. Сотрудник НКВД позднее рассказал Льву Разгону о том, чем ему запомнилась работа на “спецобъекте” в Восточной Сибири. Узников держали здесь два-три дня, а потом отвозили за сопку, к выкопанной яме, которая их уже ожидала:
Мы кричим – выходи! становись! – они вылезают, а перед ними уже яма выкопанная. Они вылезут, жмутся, а мы сразу по ним из автоматов.
– Молчали?
– Кто молчит, а кто начинает кричать, вот мы-де коммунисты, погибаем безвинно и прочее такое. А женщины только плачут и жмутся друг к дружке. Так ведь мы их сразу же… ‹…› Постреляем, кто шевелится – добьем и в машины. А в стороне уже ждет дальлаговская бригада.
– Что это за бригада?
– А у нас в особой зоне жила бригада уркаганов из Дальлага. Они обслугой были, и потом их дело было ямы рыть и закапывать. Вот мы уедем, а они пошвыряют в ямы, закопают, выроют яму на завтрашний день. Урок у них кончен – в зону. Им зачеты шли и кормили их хорошо, да и работа не пыльная – не лес валить.
– А ты?
– А мы приедем в лагерь, сдаем в караулке оружие, выпиваем, значит, бесплатно, сколько хотим. ‹…› [С]хожу в столовую, поем горячего и в казарму спать.
– А хорошо спал? Ну не страшно тебе было?
– Чего страшно-то?
– Ну, что убил только что людей. Не жалко их было?
– Нет, не жалко. Не думал об этом. Спал хорошо, днем погуляешь, места там красивые есть. Скучновато, конечно, баб нет
[634].
Когда дело касалось реальных казней (в противовес медленному умиранию в лагерях), то обычно в ход шла пуля в затылок. Считается, что в 1930-е годы около полумиллиона человек было расстреляно таким способом
[635]. Это было промышленное убийство: скорое, относительно бескровное, относительно чистое – и убийце не нужно было встречаться взглядом со своей жертвой. В экспериментальном порядке применялись и другие методы. Один из энкавэдэшников, Исай Давыдович Берг, использовал выхлопной газ, запущенный в герметичный кузов специально оборудованного грузовика, для умерщвления заключенных партиями
[636]. Затем тела отвозили на Бутовский полигон и складывали в траншеи, которые зачастую были выкопаны другими жертвами, которые сами уже покоились в этих братских могилах. С этой работой можно было справиться за ночь, совершив лишь одну поездку из центра города на окраину.