Это томление по крестьянской мудрости не было исключительно проявлением ностальгии, да и викторианская концепция фольклора, народной культуры эту тоску тоже не объясняет. В глазах писателей вроде Льва Толстого, стремившихся возродить свой распадающийся мир через поиски его настоящей, подлинной души, крестьяне представали источником всего самого чистого, достойного наибольшего восхищения в русской духовности. Одной из тем, которую неизбежно затрагивали подобные духовные поиски, была смерть. Как водится, моральное разложение и сложность, присущие городской жизни, противопоставлялись простоте жизни сельской. Перед лицом смерти любимого человека представитель образованного сословия с большой вероятностью ощущал “разрыв и духовную рану”, а собственную смерть переживал как нечто мучительное и непостижимое, принуждавшее к тяжелым философским раздумьям. Простой человек, обыкновенный русский мужик, напротив, прямо смотрел смерти в глаза и уходил из жизни как капля воды, которая “растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез”
[20].
Толстой и во многих последующих своих сочинениях будет обращаться к теме простоты крестьянского существования, противопоставляя ее бесплодной рациональности. Именно крестьянин Фоканыч помогает измученному Левину, одному из самых привлекательных героев романа “Анна Каренина”, справиться с отчаянием и преследовавшими его мыслями о самоубийстве. Секрет Фоканыча в том, что он “правдивый старик”, “для души живет. Бога помнит”, живет “по правде, по-божью”. Эта жизненная философия отличалась характерной простотой и подана была мимоходом, по случаю, однако в душе искушенного интеллектуала “произвела действие электрической искры”
[21]. Жизнь и смерть, выраженные так ясно и прямо, внезапно становятся для Левина, а косвенно и для Толстого, чем-то, с чем можно примириться, что можно вынести. Толстому вторит Солженицын: “ [Крестьяне] принимали смерть спокойно”. И далее: “Не пыжились они, не отбивались, не хвастали, что не умрут ‹…›. Не только не оттягивали расчет, а готовились потихоньку и загодя, назначали, кому кобыла, кому жеребенок, кому зипун, кому сапоги. И отходили облегченно, будто просто перебирались в другую избу”
[22].
Фольклористы XIX века убедились, что простота крестьянского мировосприятия, по которой они истосковались, могла прекрасно сосуществовать с крестьянской поэзией, например со странным ритмом похоронного плача, причитания, или очарованием басни и эпической легенды. 70-е и 80-е годы XIX века стали временем рождения российской этнографии
[23]. Общество стремительно изменялось, и изменения эти сопровождались растущей тревогой о том, что подлинно русские ценности могут исчезнуть, раствориться. Каждый год, как только дороги становились проходимы для путешествия, некоторые состоятельные исследователи отправлялись теперь в экспедиции вглубь страны. Другие посылали вместо себя своих слуг или нанимали местных агентов. Один из таких исследователей, князь Вячеслав Николаевич Тенишев, имел в своем распоряжении целые команды корреспондентов на местах, состоявших из священников, врачей или случайного местного служащего, которые писали ему из провинции со всей страны. Его бумаги, хранящиеся в сотнях темно-синих папок и составляющие целый отдельный архив в Санкт-Петербурге, отражают самые разнообразные стороны религиозной жизни, от венчаний до похорон. Были и другие энтузиасты старой культуры, например Елпидифор Васильевич Барсов, который отучился в Петербургской духовной академии и планировал принять сан, а в свободное время собирал народные сказки и поэзию. Так, летом 1867 года, будучи в Петрозаводске, Барсов коротал длинные вечера в крестьянской избе, записывая причитания под диктовку народной поэтессы, сказительницы Ирины Андреевны Федосовой
[24]. В 1872 году Барсов с большим успехом опубликовал в Москве первую часть своего исследования – “Плачи похоронные, надгробные и надмогильные”
[25].
Однако и у собирания народного творчества, к которому фольклористов подталкивала тревога о его судьбе, и у проповедей Толстого и его последователей был один изъян. Как и другие тексты своего времени, они были посвящены лишь избранным аспектам большого целого. Этнографов главным образом интересовала практика и обычай. Они не умели должным образом говорить о ментальности. Большая часть их работ описывала деревенское благочестие – поэтичность, причудливость, замысловатость этого мира, в худшем случае – жадность и безалаберность его представителей. У большинства собирателей фольклора мотивация была в прямом смысле слова консервативная: они хотели законсервировать, сохранить то, что научились ценить.
В отличие от этнографов реформаторы того времени были далеки от того, чтобы воспевать мир крестьянства. Например, Максим Горький, который на рубеже веков пешком странствовал по России, в 1922 году писал о деревенской жизни с куда меньшим восхищением, приводя в поддержку своих слов и мнение одного фольклориста: “По природе своей [крестьянин] не глуп и сам хорошо знает это. Он создал множество печальных песен, грубых и жестоких сказок, создал тысячи пословиц, в которых воплощен опыт его тяжелой жизни. ‹…› Историк русской культуры, характеризуя крестьянство, сказал о нем: «Множество суеверий и никаких идей». Это печальное суждение подтверждается всем русским фольклором”
[26].
С Горьким согласен и архитектор Александр Пастернак, обнаруживший, что единственное лето, проведенное в деревне Сафонтьево в шестидесяти с лишним километрах от Москвы, сполна познакомило его с “нищетой захудалой русской деревни во всей ее неприглядности, однако еще не самой худшей из плохих”, “с самой жалкой, мыслимой еще нищетой (еще более нищетой духа), тупейшей покорностью почти рабской судьбе, полным и беспросветным мраком безнадежности и ужасающей, чудовищной грязью, самим крестьянством, увы, не ощущаемой”
[27]. Пастернаку не удалось разглядеть никакой скрытой, тайной мудрости в “курных избах, продымленных, почерневших… крытых соломой”, утопающих в “мокром, жидком навозе, никогда не убираемом и устилавшим всю площадь двора”. Напротив, он злился, видя “покорное безволие” крестьян и “полное равнодушие к своей нищете и грязи”. “Мне казалось, – пишет он, – что в этом явном равнодушии раскрывало себя полное уничтожение последних ощущений себя человеком”
[28].