У подобного молчания были самые разные последствия. Ветераны войны говорят, будто едва замечали его, что было нетрудно: частный шепот тонул в шуме официальных или, по крайней мере, дозволенных воспоминаний. Однако у жертв других катастроф есть иные истории, которые стало возможным (и безопасным) обнародовать только с наступлением эпохи гласности. В то время многие, подобно Анне Тимофеевне, предпочитали говорить о войне как о самом ярком периоде своей жизни, торжестве коллективных усилий. Но для некоторых, как, например, для матери Анны Тимофеевны, их судьба (которую они считали исключительной, особой) стала источником тайной гордости. Они жили столь изолированно от всего, с таким ощущением собственной исключительности, что у них не было инструментов для того, чтобы осмыслить историю своей жизни.
Для каждого человека, в судьбу которого вмешалось государство, наиболее эффективной стратегией было похоронить прошлое и сделать вид, что его никогда и не было. Это неминуемо влекло за собой одиночество, но его можно и нужно было перетерпеть. Анна Тимофеевна продолжала заниматься музыкой. Другие люди из семей бывших кулаков вроде педиатра Нины Антоновны, которую я встретила в Санкт-Петербурге, сделали не менее успешную карьеру. Теперь их жизни зависели от их способности скрывать правду о своем детстве. В конце 1940-х годов Нина Антоновна второй раз вышла замуж (ее первый муж погиб на фронте). Новому мужу она не рассказала ровным счетом ничего
[810]. Луиза Карловна поведала мне, что когда ее брат указал в анкете при поступлении в университет, что его отец был репрессирован, дорога в вуз оказалась для него закрыта навсегда. Сама она, отвечая на официальные вопросы, решила сказать лишь часть правды. “Я всегда указывала, что отец умер от кровоизлияния в мозг”, – признается она.
Конечно, просто держать язык за зубами было недостаточно. Как это ни парадоксально, а иногда и просто жестоко, большинство было вынуждено поддерживать официальную линию о том, что жизнь становилась “лучше, веселее”, благополучнее. Как пелось в популярной песне, “я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек”. Поскольку люди были обречены петь эту песню и дальше, возможно, было лучше не знать о тех секретах, которые их соседи держали при себе. На некоторых подействовало бесконечное повторение одного и того же. Они начали верить в ложь и небылицу. Эти люди приняли для себя официальную идеологию, размахивали флагом и славили советские достижения на ежегодных первомайских демонстрациях. Но были и другие, по большей части мужчины, которые нашли утешение в выпивке. К началу 1960-х годов домохозяйства в среднем тратили до 20 процентов своего дохода на алкоголь. Бедные в пропорциональном отношении тратили больше, возможно до 40 процентов дохода
[811]. Водка, производимая государством, продавалась в бутылке с крышечкой из металлической фольги. Предполагалось, что это продукт не длительного хранения и подлежит незамедлительному употреблению.
Все, с кем я говорила, помнят, что испытывали чувство вины, хотя продолжали натужно петь в общем хоре и строили все новые и новые монументы, с годами становившиеся лишь помпезнее. Воспоминания бывших солдат постоянно возвращаются к смертям, которые они не могут искупить. В тот день, когда погиб его лучший друг, Алексей Григорьевич был в полевом госпитале за линией фронта. Утрата была сокрушительна и сама по себе, но еще тяжелее было чувство, что он мог бы как-то помочь, даже если в действительности он мог просто стать свидетелем гибели своего друга. Это чувство вины тяжким грузом лежало на его душе все это время. Другой мой респондент, когда я упомянула чувство вины, улыбнулся: “Конечно, у меня это в генах, ведь так? Во всех наших русских генах”. В одной из своих последних лекций о войне историк и бывший фронтовик Михаил Гефтер описал собственное чувство вины, процитировав популярное стихотворение Александра Твардовского:
Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие не пришли с войны,
В том, что они – кто старше, кто моложе –
Остались там, и не о том же речь,
Что я их мог, но не сумел сберечь, –
Речь не о том, но все же, все же, все же…
По словам Гефтера, сомнение, которое “терзает нашу память”, состоит именно в том, “что я их мог, но не сумел сберечь”
[812].
Чувство вины было так широко распространено, что, подобно горю и молчанию, стало таким же заурядным фоном жизни, как осенний дождь. Но обыденность и распространенность не сделали его менее острым. “Я сказал, что буду рассказывать о себе”, – ответил бывший диссидент, когда я спросила его, горевал ли он о смерти своей тети. Ее убили фашисты, но никто не прочитал по ней кадиш кадиш, еврейскую поминальную молитву. “Я прекрасно понял ваш вопрос, – сказал этот старый человек, – но для меня важнее всего то, что я был арестован”
[813].
Семья Маши тоже была еврейской, причем нетипичной, потому что ее родители были крестьянами. Нетипично было и то, что им удавалось оставаться в живых в течение нескольких месяцев, после того как Белоруссию оккупировали немцы. Но, в конце концов, случилось неизбежное, и кто-то их выдал. Семья была вынуждена бежать в леса. То, что произошло дальше, остается неясным. Обоих родителей расстреляли, причем мать погибла на глазах дочери. Однако рассказ Маши о том, как ей самой удалось уцелеть, расплывчат, и она противоречит сама себе, когда пытается описать свое спасение. Когда мы разговаривали, у меня никак не получалось прояснить для себя подробности ее истории. Если я задавала вопросы, которые Маше не нравились, эта решительная женщина шестидесяти с лишним лет просто переводила разговор на другую тему. Мы говорили о смерти и утрате, но успели обсудить йогу, шоколад и цену новых очков. В конце концов, мы затронули проблему еврейской идентичности. “Теперь-то я знаю, – сказала мне Маша, – что евреи распяли Иисуса Христа. И их религия говорит, что ты должен отнять «око за око». Поэтому теперь я православная”. Мы выпили еще один чайник чая, и я осторожно задала вопрос о человеке, чью судьбу она вынесла за скобки своего рассказа. “Что случилось с вашим братом?” – спросила я ее. Впервые за наш трехчасовой разговор она разрыдалась. Больше мы к этой теме не возвращались
[814].
В 1998 году меня пригласили встретиться с группой мужчин средних лет из Киевской области, чтобы услышать их истории. Никто их них не был на передовой – во время войны им было слишком мало лет, – но каждый в этой группе был инвалидом войны. Принимавший меня Степан Устимович ослеп в результате несчастного случая в 1951 году, в возрасте семи лет. Он с готовностью протянул мне руку для рукопожатия – она была без пальцев. Другие мужчины в этой группе потеряли руки целиком. Их, как и тысячи других детей военного и послевоенного времени, искалечили зловещие находки, оставшиеся после сражений. Возможно, дети играли в лесу, или подобрали в пыли странного вида железку, или нашли пистолет или гранату. Украина до сих пор остается смертоносным краем в этом отношении. Только за первые шесть месяцев 1997 года на окраинах городов и деревень, в лесах и полях было обнаружено 1300 неразорвавшихся снарядов, бомб и мин. По словам Степана Устимовича, каждые пять лет в украинской земле находят до четверти миллиона разного рода взрывчаток времен Второй мировой войны
[815].