Кузьма Гаврилович вспоминает, что “не всегда удавалось продолбить землю, чтобы похоронить умерших” и поэтому “просто прикрывали их льдом”. “Они так и лежали штабелями у забора до оттепели, – рассказывает мне Борис Леонидович, – а затем кто-то рыл ров, и их всех сгребали туда”. “Это было как-то странно на самом деле”, – говорит Кузьма Гаврилович. Не страшно, не тошнотворно, но “странно знать, что кто-то другой ушел, а ты все еще здесь”. Большинство заключенных жили по принципу “все средства хороши”. Девиз, руководствуясь которым пытались выжить, звучал так: “Умри сегодня ты, а завтра я”.
В этой группе из пяти респондентов каждый, за исключением Юдифи Борисовны, признался, что в какой-то момент думал о самоубийстве. Самым верным – и обычно самым быстрым – способом покончить с собой была попытка побега. Почти всех беглецов немедленно расстреливали. Их трупы представляли собой отвратительное зрелище. Их специально на несколько дней выставляли для всеобщего обозрения в тех местах, мимо которых должны были ходить зэки. Иногда им на грудь вешали специальную табличку, чтобы напомнить проходящим мимо о том, что “собаке – собачья смерть”. Тех немногих, кому удавалось не только спланировать побег, но и прорваться за колючую проволоку, обычно спустя некоторое время доставляли в лагерь мертвыми. “Молодые ребята, 19-летние, 16-летние, решали, что лучше умереть, чем находиться в лагере, – рассказывает Надежда Ивановна. – Женщины среди них тоже были. Это было очень распространенное явление. Они говорили: «Я все равно умру, так уже лучше умереть не на зоне»”.
Иногда беглеца подстреливали слишком далеко от лагеря, и группа конвоиров не могла или не хотела доставлять труп обратно. Иногда местные оленеводы, которым щедро платили за помощь органам, ловили сбежавших, и у них тоже не было никакого желания поднимать или волоком волочь тяжелое, смердящее тело. В таких случаях обычно обрубали кисти рук беглеца – об этом может рассказать любой, для бывшего зэка это кажется само собой разумеющимся. Якуты-оленеводы тоже до сих пор помнят, что они делали
[663]. Руки с отпечатками пальцев позволяли идентифицировать тело для лагерной документации. Рассказ Шаламова о “мертвеце”, который вернулся в лагерь, “прижимая к груди окровавленные культяшки рук”, может показаться неправдоподобным и фантастическим нагнетанием ужасов, однако абсолютно документален: “С белым, бескровным лицом, с необычайными синими безумными глазами, он стоял у двери, согнувшись, привалясь к дверной раме, и, глядя исподлобья, что-то мычал. Он трясся в сильнейшем ознобе. Черные пятна крови были на телогрейке, брюках, резиновых чунях беглеца”
[664]. Торопливая пуля на морозе снова не попала в цель. Шаламовского беглеца накормили, перевязали, а потом расстреляли.
Обо всем этом вспоминают неохотно, но без удивления. Подобного рода вещи были самоочевидной, обыкновенной, нормальной частью жизни. Мне также стало ясно, когда я говорила с бывшими узниками, что мои расспросы были докучливым вторжением, вызывали неловкость и дискомфорт и, как это ни странно, учитывая пол многих из моих респондентов, были социально неприемлемы в устах женщины. Бывшие заключенные ничуть не меньше других представителей своего поколения не любят, когда их заставляют слишком пристально всматриваться в то, что приличные люди могли не замечать, в то, что было вымарано сталинской цензурой. Позже кто-то из них скажет мне: “Мы думали, вы хотите поговорить про репрессии, но все ваши вопросы были про смерть”.
Психоаналитики говорят, что память о травме зачастую подавляется. Бывшие заключенные относятся к подобному утверждению скептически – столь же скептически, как и к психоанализу в целом, – и отрицают, что вообще были травмированы. Повседневные смерти, говорят они, не были проблемой, как не были проблемой голод, холод, изнуряющий труд – то есть все то, что люди научились принимать как часть своего существования. Ни в одном интервью, сколь угодно длинном, не удается проникнуть дальше подробностей повседневности и деталей, которые люди решают поведать вам потому, что они не причиняют им боли. Но иногда кто-то обронит какое-то слово невпопад, что-то тревожное, что-то, что произносится другим голосом.
В своем темном пальто с медалями, при бороде, Борис Леонидович гордо сидит навытяжку и выглядит ровно так, как должен выглядеть ветеран многих сражений Великой Отечественной войны. В начале он был немногословен, и когда все остальные в группе говорили о тяжестях и испытаниях, он вел себя иначе. В конце концов, он повидал столько зверств на фронте, столько смертей на пути к Берлину. Служа в артиллерийском взводе, он и сам многократно убивал. “Я всегда считал это своим священным долгом”, – сообщает он. Но в конце мы заговорили о ночных кошмарах, мучающих его. И тут он признается: “Иногда мне снятся трупы. Уголовники часто потрошили людей. Мне часто это снится”. Его перебивает Надежда Ивановна: они все видели подобные вещи. Но он настаивает: “Они брали кого-то, кто был еще жив. Еще жив. И потрошили его. Это же не нормально, ведь так?” Кузьма Гаврилович вступает в разговор со своим самым ярким воспоминанием. “Однажды мне пришлось перерезать веревку после того, как человек повесился, – рассказывает он. – Да, к смерти привыкаешь. Но я плакал, когда снимал его. Плакал. Было больно думать, что этот человек только что был жив, что я видел его накануне вечером и мы трепались, а сегодня вот он где, повесился”.
“Хватит уже говорить о смерти, – резко обрывает Надежда Ивановна. Она встает, запахивает кофту и меряет комнату шагами. – Смерть! Разве нельзя поговорить о чем-то еще?” Остальные пытались ответить на вопрос о смысле. Подхватывая прежнюю нить разговора, кто-то сказал: “Смерть на войне – священна. Она естественна, если вы понимаете, что я имею ввиду. Но смерть в лагерях, ну…” Кто-то повторил фразу, которую мы уже слышали раньше: “Собаке – собачья смерть”. “Это стыдно, пустое место”. Если не считать пары назойливых воспоминаний, никто из них об этом особенно не задумывался. Даже те, кто писал мемуары для архива общества “Мемориал”, не тратили время на мысли о смерти. Другие просто полностью избегали самой этой темы. “Я живу в Москве уже сорок лет, – признался Кузьма Гаврилович, – и до сих пор лишь немногие мои друзья знают, что я когда-то был заключенным”. До недавнего времени такое поведение было правилом: ты не горевал и не скорбел, ты устраивал свою жизнь, твои воспоминания принадлежали иному миру. Ты выживал.
В конце концов даже для поэтов смерти тех, кто погиб в сталинских чистках, были скучны и прозаичны. В декабре 1938 года Юрий Моисеенко вошел в баню для дезинсекции в Свитлаге, что в Магаданской области: “Мы разделись, повесили одежду на крючки и отдали в жар-камеру”. Бушевал тихоокеанский снежный циклон, на дворе стоял конец декабря, и внутри переполненной бани было так же холодно, как и снаружи. Рядом с Моисеенко оказался человек, которого все в лагере больше называли Поэтом, Осип Мандельштам. “Он просто скелет был, шкурка морщеная, – писал Моисеенко: – В нос ударил резкий запах серы. Сразу стало душно, сера просверливала до слез… Осип Эмильевич сделал шага три-четыре, отвернулся от жар-камеры, поднял высоко так, гордо голову, сделал длинный вдох… и – рухнул. Кто-то сказал: «Готов». Вошла врач с чемоданчиком. «Что смотрите, идите за носилками…»”
[665].