За крыльями-рогами белого чепца она закрыла глубоко посаженные глаза. Она подняла сжатые руки к подбородку (к округлому, выдающемуся подбородку с красным пятном розацеи, совсем как загар у возвращающегося с поля батрака) и сведенными домиком указательными пальцами коснулась маленького рта.
– Когда вы наконец сорвете с себя это старье, – сказала она, не открывая глаз, – воздух покажется вам таким же прохладным и нежным, как шелк, верно? Он будет как прикосновение прохладной воды к шее или запястьям. – Она снова открыла глаза, и мы увидели, что в них блестят слезы. – Это будет как простыни вашей мамы, что сушатся на веревке, например, после полудня осенью или весной, и, пока никто не смотрит, вы расхаживаете между ними. Даете ткани скользить по голове и по лицу и падать вам на спину, да? А потом поворачиваетесь и идете назад. Я видела, как вы это проделываете. Они так сладко пахнут. И они такие чистые.
Она рассмеялась, глаза у нее сияли.
– Вот как приятен воздух, когда вы скинули то старое пальто. – Она добавила: – Вот что вы почувствуете, когда попадете на небеса, понимаете? Для вас это будет еще очень не скоро, – пожалуйста, Боженька. Но очень скоро для вашей старой тетушки.
А потом тень скользнула по ее лицу, хотя она сидела спиной к свету из окна. Хотя откуда бы взяться тени? Кожа у нее словно стала серой, из глаз исчезли смешинки.
– Но не для меня, – сказала она. – Того облегчения мне не познать. Та красота не для меня. – Она вздохнула. – Я давным-давно утратила небеса.
Она положила руку на цепь, с которой свисало у нее с шеи распятие, сжала в кулачок на белом нагруднике.
– Давным-давно, когда ваша мама была еще девушкой. Лет восемнадцати, кажется. – Она задумчиво помедлила. – Я утратила их из-за любви. Забавно звучит, а? Скорее уж считается, что небеса можно утратить из-за ненависти. – Она передернула плечами – вечно девчачий жест. – Но я все равно их утратила.
Наверху наша мать сном залечивала «свою меланхолию», которая одолевала ее даже в ясные дни нашего счастливого детства. Старая тетя Роуз, давно ставшая персонажем далекого прошлого, собирала пыль на чердаке в мансарде.
Сестра Жанна коснулась кулачком груди. За спиной у нее – рой лепестков или желтеющих листьев, снежинок или дождевых капель.
– Я давным-давно отказалась от места на небесах, – сказала она. – Из любви к друзьям.
Из-под белого чепца взгляд ее маленьких глазок, тускнеющих, старческих, скользнул над нашими головами. На краткий миг что-то нежное, даже радостное превозмогло в них печаль, но лишь на краткий миг. Когда вернулась та серая тень, мы узнали в ней не угасающий свет, не моргание, а горе, которое всегда таилось в ее милом старом лице.
– Господь знает, что у меня на сердце, – произнесла она. – И потому я не буду просить Его прощения, понимаете?
Кулачок, сжимавший цепочку с распятием, разжался, ладонь распласталась над сердцем.
Она сказала:
– Мне никогда не сбросить это старое пальто. Вот какая меня ждет мука.
И снова ее взгляд обежал стол, коснулся по очереди лиц всех нас.
– Но вы будете молиться за меня, верно? – спросила она. – Вы будете молиться за эту потерянную душу?
Мы пообещали молиться, не поняв при этом ни слова. Или, возможно, сочтя, что лишь ее великое смирение, святость заставляют ее говорить, что она недостойна небес.
А потом – на знакомый всем лад – усмешка в ее голосе сменилась смехом. Мы видели, как ее хрупкие плечи заходили под черным платом. Мы чувствовали, как она нам радуется (и это тоже было знакомо), радуется нашему присутствию, нашей жизнерадостности и нашему дыханию, бальзаму от любого горя.
Она шепнула:
– Господь сокрыл это от благоразумных и мудрых, понимаете? Он явил это только малым.