Птаха
Старик верно сказал, разговоры у них выходили долгими, очень долгими, трудными, через силу. Как по мне – ненужными. Какая разница, почему да отчего натворили всё то, что натворили, кто больше виноват и кто среди всех ушиблен более других. Ничего этого нельзя исправить, значит, и ворошить ни к чему.
Интересней, чего теперь делать. И чего с нами делается.
Никто про это не говорит, а когда пытаюсь заговорить я – Накер зыркает на меня так упреждающе, и я начинаю догадываться, что сам он уже всё знает, только обсуждать это не желает. Он так-то вовсе не дурак. А я, наверное, дура, потому как не понимаю, чего это с нами такое, отчего оно, и каких дел мы дальше наворотить можем. Хмарька не дает мне ответов на эти вопросы, как не дает ответов, где искать этого Чародея. Она словно силится сказать – и не решается, или не находит нужных образов, или просто не может объяснить.
От всего этого у меня аж зубы ноют. Хочется бежать и что-то совершать, к этому подстёгивает всё внутри меня и всё, что снаружи – напоенная солнцем тишина вокруг здешней обители, эти бесконечные холмы – чудится, будто за ними уже напроисходило всякое разное, и запахи травяных отваров, которые вечно пьют тутошние наставники – они меня тоже тревожит, хотя говорят – должны успокаивать.
Как меня может успокоить отвар, если хочется бежать и делать, а приходится вешать на себя приличное лицо и сидеть, сидеть, бесконечно сидеть вместе со всеми и слушать бубнёж?
Единственное, чего мне нравится в этом бубнеже – это как старик называет Накера: «Шель». Красивое имя, хоть и непонятное. В Загорье у многих непонятные имена. Этот «Шель» – он такой шипучий, незаметный и упертый, он очень подходит Накеру, и я сама иногда беззвучно шевелю губами, повторяя его новое, то есть старое имя.
Мне немного интересно, как прежде звали меня, но я бы, пожалуй, убила того, кто мне бы об этом сказал – вдруг бы я что-то вспомнила тогда и расстроилась или поняла бы, что старое имя нравится мне больше нового, и тоже расстроилась. Лучше уж без него.
Я вообще ничего не вспоминаю про своё прошлое, нет у меня тут никаких узнаваний, про которые как-то вскользь сказал Накер. Что-то давит только в груди тоскливо, когда я вдыхаю этот теплый воздух поглубже или когда разглядываю небо в чудных фигурных облаках: вот глаз, запряженный в сани, вот оскаленный рот, а там – огромное развернутое крыло.
Для очередного разговора все собрались на улице, за длинным обшарпанным столом, под виноградным навесом. Вокруг летают птички, такие маленькие и серые, прыгают по лозам, обклевывают ягодки, и никто их не гоняет. Двор выглядит запущенным, слишком большим для четверых людей, что здесь остались. Туда-сюда слоняется толстая рябая кошка, крякает где-то за домами утка.
– На четвертый год они отписали нам, что всё, что никого в живых не осталось, – бубнит старуха Элинья, вертит в руках глиняную чашку со смородиновым отваром. – Мы поверили, мы поверили, конечно, они ведь всё время и прах нам присылали, и пряди волос присылали, и мы ездили с этим прахом… Ездили хоронить его в родной земле, а назад мало кто потом возвращался. Они убивали нас, убивали нас, говоря нам, что вы умерли!
Остальные сидят, не поднимая глаз, только чароплёт, Медный, жрёт меня глазами. Не подавись, хочу я ему сказать, но вместо этого делаю вид, что ничего не замечаю, потому что Медный – он как раз в моем вкусе, и самое лучшее, что я по этому поводу могу сделать – поменьше на него смотреть. И так всё перезапуталось – дальше некуда.
Смотреть на Накера безопасней – он свой и привычный, хотя немного и новый тоже. Говорит уверенней, дичится меньше, у рта строгие складки прорезались – ух, того и гляди, всеми тут командовать начнет!
Словно в противовес ему, наставники мнутся, хрустят пальцами, шаркают ногами под лавками. Они хотят спросить, что на самом деле стало с их детьми, и боятся. Элинья тоже хочет и боится. Не могу понять, кому и кем она приходится – сказала б я, что она походит чем-то на Змейку, но, быть может, мне просто хочется так думать.
Накер – тот, наоборот, смотрит на Элинью с большим вниманием, а на старика, своего деда, старательно не глядит вообще. Не понимаю отчего. Если б я помнила кого из своих родных и встретила их тут – я б обрадовалась, наверное. Хотя, конечно, уроды они. И эти наставники, и те, наши. Своих детей, значит, не смогли крючить так, как надо было, так отдали их другим, чтоб крючили те. Разве ж кого из них можно назвать нормальным?
Вижу краем глаза движение, воздух становится сырым и плотным, пахнет туманом. Смотрю туда, где растут молодые абрикосы и кушит. Сперва мне показалось, будто среди них рыскают кочки с пушистыми хохолками, но… нет.
Я до того обалдела, аж в пальцах закололо – у деревьев возятся недолетки.
Пять мальчишек, три девчонки, дымкие, как будто я вижу их на Хмарьке. Они сажают такие же дымкие абрикосы и кушит, те самые, которые теперь торчат у забора молчаливым караулом и только роняют оранжевые плоды, как слёзы: туп, гуп. Когда эти мальчишки и девчонки были живы, абрикосы даже пожелтеть не успевали, их объедали зелеными, кислющими, с мягкими сладкими косточками. Теперь некому их есть, разве что птицы расклевывают мякоть. Наставники к ним близко не подходят. Туп, гуп.
На стол вспрыгивает котенок, серый с белыми пятнышками, и я от неожиданности едва не подпрыгиваю. Котенок лениво идет между посудинами, хотя должен был уже унюхать, что нет в них ничего, только отвар и кукуруза вареная.
Опять оборачиваюсь к деревьям у забора – недолетки там. Пытаюсь поймать взгляд Накера, указать на них, но Накер смотрит на Элинью. Другие точно не увидят.
Если на то пошло, думаю я, раз уж здешние и наши наставники настолько не любили своих детей, что отдали их на истерзание в другую обитель, так и не ныли бы потом, что те стали умирать. А то, видишь, наставникам настолько важно было «вернуть миру равновесие, утерянное со смертью чароплётов», что аж родную кровь для этого посудились отдать! И чего? Когда они узнавали, что и впрямь её отдали, до смерти, а не понарошку – так сразу же сдувались, как варочьи огородные пугалки без воздуха.
Вот наши наставники отчего-то не поразбежались, выполнили свою задачу, хотя здешние трепачи им наверняка тоже чего-нибудь наврали.
– Я понял, – говорит Накер. – Они тогда думали, Чародей где-то здесь. А вы думали, он где-то в Полесье. Вы все подозревали, что он не умер, правда? А потом всё же поверили, что умер, и тогда… Загорский земледержец тоже собирался объявить себя соединителем земель?
– Нет, – сухо отвечает старик. – У него не было для этого так много связей, торговых путей и хмурей, как у полесского. Только одна Морошка была, да и она…
Всем вокруг становится грустно. Я понятия не имею, почему, кто такая Морошка и чего с ней произошло такого, что кажется им грустнее падающих наземь спелых абрикосов, которые некому есть.
От взгляда Медного у меня зудит под лопатками. Ужасно изучающий взгляд. Почему бы чароплёту не подавиться кукурузой насмерть?