Вот и снова!
Я рухнула на Накера, и мы вместе покатились, отбивая бока, прям под ноги тощему старичку в цветастой хламиде. Накер тут же вскочил на колени, принялся отряхивать с одежды мелкую желтую пыль, хвататься за голову и выяснять, откуда я тут взялась, а я лежала в этой желтой пылюке, смотрела на старичка и понимала, что меня снова принесло куда-то в самый неподходящий для этого миг.
Вообще-то, у меня тоже было множество вопросов, к примеру, где это я, кто все эти люди, куда делся сумасшедший Гном, который едва меня не задушил, и могу ли я отсюда порвать на куски тех тварей, которые убивали сирен!
К горлу подкатило, в глазах защипало.
– Элинья вас устроит, – сказал наконец старик, уцепился покрепче за увесистый посох, посмотрел на Накера в явственном таком замешательстве. – Отдохните, поешьте и приходите ко мне. Нам предстоит длительный разговор.
Да чтоб вас всех перевернуло и потрясло с вашей бесконечной трепотнёй на пару!
Хрыч
Бородач сказал, соглядатали уехали. Я не понимаю, что это значит. Вижу, Бородач рад.
И он сказал, хмури больше не нужны. Что нам велели выметаться из обители до середины осени. Тут я вижу, он не рад. Он говорит, земледержец, верно, перепугался, что хмурями нельзя управлять, и странно еще, что не велел перебить их всех тишком, а может, и велел. Не понимаю, о чём всё это.
Новые выучни, говорит Бородач, не вымелись вслед за согладаталями. Торчат тут и даже с ветряками упражняются.
Бородач приходит и рассказывает мне всё. Приезжали люди, завалили камнями варительную, обмазали чем-то, не пробраться. Пень орал. Я много не понимаю. Что такое варительная? И я много понимаю, а потом забываю, когда посплю.
Вернулся еще какой-то хмурь. Я не помню его имени, хоть Бородач называл. Только помню, что хмурь. Ко мне не приходил, хорошо, нечего им тут.
Грибуха приходит каждый день. Кормит меня с ложки. Злюсь, что не могу сам. Ничего не могу. У Грибухи на плече выросла птица синяя, серая, белая. Крикливая. Ругается. Я её уже видел прежде. Не помню, с кем она приходила в тот раз.
Грибуха назвала птицу Барсуком. Глупое имя. На самом деле птица – Баба. Точно, Баба. Больно много треплется.
Накер
Если прежде Птаха была подобна природному бедствию, то теперь потянет сразу на два. Меня втягивает внутрь этой бушующей тревожности, несёт неодолимой силой, сопротивляться которой я бы не смог, даже имей на это желание.
Птаха не изменилась за то время, что мы не виделись, только глаза у неё стали еще более бешеными, торопливо-бешеными, если так можно сказать, и косу она теперь заплетает из четырех прядей, как варчихи на побережье: так волосы меньше распутываются даже на сильном ветру.
Птаха – она теперь как дракошка, живет между двумя мирами и одновременно в обоих, ныряет на Хмурую сторону и обратно с непринужденностью рыбки, и мне кажется – оба мира в это время ей и впрямь необходимы, иначе она задохнется в своей спешной бешености. Птаха приглашает и увлекает меня за собой, хотя у меня пока не получается так же легко скакать туда-обратно, и, мне кажется, Хмурый мир без большого одобрения смотрит на мои попрыгушки. В то же время Птахой он явно очарован, он ластится к ней, как собачонка. Возможно, я сошел с ума, раз вижу восторг тумана и заискивание серой мути – но я их вижу, ощущаю, осязаю.
Эта новая Птаха-ураган – она еще прекрасней, чем была прежде, и я стал частью этого урагана, я обнаружил, что когда находишься в нём – всё вокруг звучит спокойней и тише, и мне даже почти удается не думать. Теперь меня с Птахой объединяет еще больше, чем прежде, объединяет эта новая сила, из-за которой нас стал бояться Медный, из-за которой он шушукается по домам с дедом, с костлявой старухой Элиньей, с еще двумя тутошними наставниками. Это молодые еще муж с женой, я не запомнил их имен, но они явственно похожи на кого-то, кого я знал прежде. Возможно, на ту девчонку, что умерла, попробовав Пёрышко, а потом лежала в мертвяльне вся синяя.
Не могу об этом думать.
Не могу думать, что где-то здесь, среди наставников загорской обители, прежде были и родители Птахи, а может, бабушка или дед, или тетя с дядей.
Что наши и здешние наставники, движимые желанием возвратить миру равновесие, окончательно его разрушили, обострили отношения между Полесьем и Загорьем, перебаламутили людей и варок ложной надеждой на хмурей и страхом перед ними же, дали земледержцам в руки инструменты, которыми те не сумели воспользоваться с умом.
И что мы, хмури, не имеем ничего общего с равновесием, в котором нуждается мир, мы не сумеем вернуть и сохранить баланс, мы, скорее, навредим своими непонятными способностями, дурацкими видениями, тихо уезжающей черепицей. Конечно, рано или поздно нас остановят, говорю себе я, и тогда всякий раз перед глазами встает тело Морошки, растоптанное толпой.
И среди всех этих ужасных, важных и судьбоносных пониманий труднее всего мне не думать о том, что дед, заключив свою сделку с полесской обителью, убил бабушку. И как я умудрился поверить своей выдуманной памяти, поверить, будто бабушка могла меня продать полесцам?! Я – законченный идиот, если мог всерьёз представить подобное хотя бы на миг. Бесчувственный, беспамятный идиот и ничего больше!
Война лишила бабушку всего, чем она жила: троих детей, большого дома, хозяйства, почетного звания лучшей плетельщицы в окрестностях, надежд и способности смотреть вдаль, не вздрагивая всякий раз, когда на горизонте появляются всадники. У неё остались только дед, я, постоянная тревога и маленький дом, не похожий на тот, сгоревший, большой и просторный, где прежде жила семья. Так себе замена всему получилась, но у некоторых и того не было.
Бабушка понимала это. Она не жаловалась никогда. Она рассказывала о военном времени таким ровным, спокойным голосом, такими выхолощенными словами – в детстве до меня просто не доходило, что бабушка, по сути, рассказывает о своей смерти. Она одинаковым тоном говорила о конфискованных лошадях и коровах, о горящем доме, о замученных дочерях, о походе за моей матерью до энтайского испытария. Она говорила об этом, потому что дети должны знать, что такое война, а взрослые – не должны забывать, я вырос среди этих историй как среди страшной данности, но не привык задумываться о них глубже первого шага, мне не приходило в голову, что означает эта ровность бабушкиного тона и выверенность фраз.
Всё, что осталось в её сердце после войны, она вкладывала в нас двоих, в меня и деда, вкладывала целых одиннадцать лет, день за днём, день за днём, каждым словом своим и каждым шагом, она жила нами, она цеплялась за нас, растворяясь в нас, хлопоча, суетясь, создавая, не позволяя себе останавливаться, думать, сожалеть.
Я не знаю, что она почувствовала в тот день, когда на горизонте снова появились всадники, пришедшие забрать всё, что она любила.
Когда дед отдал меня полесцам, он одним махом лишил бабушку обоих людей, ради которых билось её сердце.