— Моя последняя воля такова. Возьмите этот талисман. — Она протянула судьям, не питающим к ней ничего, кроме вражды, гемму памяти, полученную от Гиттании. Собрав все силы, она заставила себя продолжать:
— Я хочу, чтобы вы взяли это свидетельство и включили его в общую память вашего роя вместе с подробностями моей «казни», так чтобы все ваши сородичи
— и ныне, и впредь — помнили: в преступной жестокости виновно не только человечество. Если моим детям и мужу — то есть семье, которая по существу представляет собой мой рой, — суждено меня потерять в отместку за договор Ассамблеи с чо-джайнами, то, по крайней мере, намерения моего сердца должны сохраниться в коллективном разуме моих убийц.
Ее слова были встречены гулом голосов. С безрассудной решимостью Мара бросила в лицо судьям:
— Вот моя последняя воля! Исполните ее или пусть проклятие богов до конца времен тяготеет над вашим народом за ту же преступную несправедливость, в которой вы обвиняете нас!
— Молчать!..
Приказ заставил содрогнуться стены палаты, и эхо от хрустального купола набрало такую силу, что впору было оглохнуть. Съежившись от громоподобного звука, Мара лишь через секунду сообразила, что окрик исходил не со стороны трибунала, а от мага, возникшего неизвестно откуда в центре зала. Его крылья были распростерты во всю длину, а метки настолько сложны и запутанны, что в глазах рябило. Он зашагал по направлению к Маре, сверля ее глазами, бирюзовый цвет которых напоминал лед на вершинах дальних гор.
Остановившись перед Марой в угрожающей позе, он потребовал:
— Дай мне твой талисман.
Мара протянула ему дар Гиттании, уверенная, что не могла бы поступить иначе, даже если бы захотела. В голосе чо-джайна таилась колдовская сила, которая подавляла в зародыше любой протест.
Маг выхватил волшебный камень, едва коснувшись при этом руки властительницы. Она приготовилась воззвать к нему о справедливости, но не успела произнести ни звука: ослепительная вспышка пламени лишила ее дара речи. Свет окутывал ее словно плотная оболочка, не позволяющая ни охнуть, ни вздохнуть; и к тому моменту, когда чувства вернулись к ней после магического беспамятства, палата под куполом, где заседали судьи, исчезла, словно ее никогда и не было. Она обнаружила, что вновь находится в шестиугольной камере без окон и дверей, как раньше, но теперь по полу были разбросаны цветные подушки и пара спальных циновок цуранского образца. На ближайшей из них скорчился Люджан, подложив руки под голову; его лицо выражало полнейшее отчаяние.
При появлении хозяйки он вскочил на ноги и по-воински отсалютовал. Осанка его была безупречна, но в глазах застыла безнадежность.
— Ты слышала, что они собираются с нами сделать? — спросил он с плохо сдерживаемой яростью.
Властительница вздохнула, слишком подавленная, чтобы вымолвить хоть слово; ей все еще не хотелось верить, что она проделала весь этот долгий путь лишь затем, чтобы в конце концов смириться со столь несправедливой судьбой.
— Они спрашивали тебя о последней воле, прежде чем прочесть приговор? — спросил Люджан.
Мара молча кивнула; но в метаниях между безнадежностью и горем она цеплялась за единственную мелочь, которая могла принести утешение: чо-джайны из Чаккахи не огласили ее приговор. Каким-то образом получилось, что талисман и неожиданное возвращение мага нарушили формальную процедуру суда.
Не желая возлагать слишком большие надежды на это незначительное отклонение от ритуала, Мара завела разговор:
— О чем ты попросил вместо последней воли?
Люджан ответил иронической улыбкой. С таким видом, как будто ничего плохого не происходит, он протянул руку и помог Маре расположиться поудобней.
— Я не просил, — сообщил он. — Я потребовал. Я воспользовался правом воина, осужденного на казнь за преступления его господина, и потребовал для себя смерти в поединке.
У Мары брови полезли на лоб. Такое развитие событий вряд ли было случайным. Право на смерть в поединке — это был цуранский обычай! С чего бы стали эти чо-джайны из Чаккахи отдавать дань уважения чужой традиции?
— И трибунал, который тебя судил, согласился исполнить это требование?
Люджан ухмыльнулся:
— По крайней мере, у меня будет возможность раскрошить чей-нибудь хитиновый панцирь, прежде чем они получат мою голову!
Мара подавила неуместный приступ истерического смеха.
— И кого же избрали чо-джайны Чаккахи на роль твоего противника?
Люджан пожал плечами:
— Какая разница? Все их воины выглядят одинаково; вероятно, их коллективный разум обеспечивает им и одинаковое мастерство. Единственное удовлетворение, которое я могу получить, состоит в том, что меня разрубят на куски в бою, прежде чем их палач получит возможность отрубить мне голову! — Он коротко хохотнул, но в этом смехе было больше горечи, чем веселья. — Если такая смерть может считаться достойной воина, то мне и не нужно другой награды, кроме этого признания и победных гимнов, которыми будет встречено мое прибытие в чертоги Туракаму.
Он замолчал, словно в глубоком раздумье.
Мара договорила за него:
— Но твои понятия о чести изменились. Теперь смерть воина кажется тебе бессмысленной по сравнению с возможностями, которые дарует жизнь.
Люджан устремил на хозяйку измученный взгляд:
— Я не могу выразить это так же точно, но, пожалуй, да. Кевин из Занна открыл мне глаза на первопричины и побуждения, которые невозможно понять, следуя цуранскому образу мыслей. Я видел, что ты осмеливаешься отрицать самые важные устои нашего мира, а это не под силу никому из мужчин-правителей, ибо они побоятся оказаться смешными в глазах более высокородных вельмож. Мы изменились, госпожа, и Империя стоит на пороге перемен. — Он медленно обвел глазами камеру. — Я не тревожусь за себя: у меня нет никого, кто будет долго меня оплакивать; все близкие мне люди скоро последуют за мной в царство смерти, если наше дело потерпит крах. — Он покачал головой. — Но меня мучит мысль об утраченной возможности… воплотить то, чему мы научились; я не хочу, чтобы наши озарения погибли вместе с нами.
Мара горячо запротестовала, чтобы спрятать собственный страх:
— Останется Хокану; останутся дети. Они продолжат начатое нами. Они как-то заново откроют то, что раньше открыли мы, и найдут такую дорогу, по которой можно будет пройти, не угодив в западню чо-джайнов. — Она глубоко вздохнула и, глядя на верного соратника, призналась:
— Как ни странно, но самое тяжкое мое горе — это горе жены и женщины. Я бесконечно сожалею, что не могу вернуться и помириться с Хокану. Прежде он всегда оставался образцом деликатности и благоразумия; должно быть, есть какая-то важная причина, объясняющая его отношение к Касуме. Может быть, я была к нему несправедлива, когда приписывала ему предубеждение, вовсе не свойственное его натуре. А теперь слишком поздно: все равно ничего уже нельзя поправить. Я должна умереть, так и не задав вопроса, который мог бы восстановить нашу душевную близость. Почему — если я могла бы потом с легкостью выносить другое дитя, мальчика, — Хокану был в таком расстройстве, когда узнал, что его перворожденным ребенком оказалась девочка?