Писатель долго осуждал и клеймил отца за этот поступок, который он счел проявлением трусости. Потом, в свою очередь, в собственном доме в районе Кетчума, штат Айдахо, возможно, под влиянием взбунтовавшегося железа в крови, он свел счеты с жизнью также с помощью свинца.
В страшные вечера, когда личинки древоточцев принимались за работу, я не мог удержаться и не начать проводить параллели в мрачных судьбах наших двух семейств, связанных медициной и горем. Моя семейка, греко-римская с примесью славянской крови, умело использовала театральные аспекты трагедии и знала толк в постановках. Хемингуэи, прагматичные американцы, довольствовались простым антуражем и необходимым минимумом деталей, доверяясь надежному посреднику, как то «Смит и Вессон» в случае отца и охотничья двустволка марки «Босс» в случае сына и брата.
Шесть Хемингуэев, четверо Катракилисов. Постоянство этой фамильной тяги ко всякой мертвечине, извечная гегемония саморазрушения ставили их вне обычных представлений. Тем более что мой последний анализ крови показал содержание железа в крови сто два микрограмма на сто миллилитров, что соответствовало норме. Вот только, к сожалению, совершенно невозможно было измерить количество личинок древоточцев в моем организме, а оно, судя по разрушительной работе, происходящей по ночам, должно было достигать головокружительных чисел.
Новогодняя ночь 2000 года стала для меня такой же ночью, как и все остальные. Я прочитал длинную научную публикацию на морскую тему, описывающую географические зоны и причины формирования волн-убийц. Особенно подробно описана была знаменитая «волна Дропнера» — океанский вал чудовищных размеров, обрушившийся на нефтяную платформу с тем же названием у побережья Норвегии. Волна-монстр высотой тридцать один метр была зарегистрирована на датчиках, которые были установлены на платформе. Во время этого происшествия платформе был нанесен незначительный урон, что подтвердило верность полученных от лазерного дальномера данных. Разрушительная сила волны была такова, что она была способна полностью разрушить мост или оставить обломки от американского авианосца USS Valley Forge. Когда ты вдруг обнаруживаешь рядом такую волну, лучше иметь под рукой ментоловые пастилки Fichermans Friends.
К двадцати трем часам я позвонил Оливии и Джои, чтобы поздравить их, узнать, как поживает Лайка, и послушать такие звучные, такие отчетливые голоса счастливых людей. Они готовились пойти праздновать к друзьям. «Мы купили настоящее французское шампанское! И ты бы видел Спартанберг! Hermosa! Esplendida! У нее такое платье, что хочется поверить в Бога. А ты, Паблито, что ты делаешь сегодня вечером?»
Сегодня вечером? Я собирался принять обжигающе-горячий душ, пройтись по второму этажу, пожелать счастливого Нового года колбе с кусочком Джугашвили, выпить двойную дозу лоразепама, лечь на спину, подумать о «волне Дропнера» и, покачавшись на ее широкой спине, перейти из одного тысячелетия в другое, даже не заметив этого.
С тех пор как стоит мир, всегда существовало два способа его воспринимать. Первый состоял в том, чтобы воспринимать его как пространственно-временной континуум, в котором света немного, и он благословен и драгоценен, он сияет в сумраке вселенной. Второй — считать его предбанником плохо освещенного борделя, головокружительно глубокой черной дыры, которая с момента своего создания поглотила сто восемь миллиардов человеческих существ, тешащих себя надеждой, что наделены душой, и даже кичащихся этим. Медицина не рассматривала таких вопросов. Для нее вросший ноготь всегда был приоритетнее вопросов герменевтики. Как говорил один из моих профессоров, желая обломать вдохновенных наивных интернов, рвущихся в бой: «Наша задача состоит большей частью в том, чтобы обработать зону минимального дискомфорта между рычагами пинцета и молотками дробилки».
Если бы спросили мою точку зрения на эти вопросы в течение первых недель нового тысячелетия, я бы, наверное, ответил, что гусеницы-ксилофаги, которые теперь вгрызались в мой мозг и днем и ночью, подъедали уже последние ткани и считали мое тело просто перевалочным пунктом, старомодным дурацким мотелем на дороге.
Измученный физически, разрушенный морально, ровно десять лет спустя, день в день после открытия кабинета, я принял решение снять табличку с двери вечером двадцатого февраля 2000 года, после последней в этот день консультации. Как будто было предусмотрено свыше, чтобы все кончалось именно таким образом, последний пациент явился ко мне исключительно для того, чтобы продлить рецепт. Я померил ему давление, выслушал стетоскопом в тех местах, где меня учили слушать стетоскопом, вновь выписал лекарство и отказался от мысли просить у него деньги за консультацию. Он ничуть не удивился, сочтя это вполне нормальным, как будто так было принято — бармен предлагает бесплатную выпивку перед тем, как закрыть заведение.
В этот вечер радио коротко объявило о смерти Анатолия Собчака, ему было шестьдесят три года. Поскольку Спиридон рассказывал мне всякие невероятные истории из жизни аппаратчиков советской эпохи, я вполглаза следил за смертями крупных начальников великой империи. Собчак был одним из них. Именно он решил перекрестить Ленинград в Санкт-Петербург и стал мэром этого города. Он при этом занимал важный пост в Совете Федерации России, преподавал право элите этой страны, причем некоторые из его учеников стали теперь его руководителями. Их звали Путин и Медведев. Собчак умер от сердечной недостаточности в тот самый вечер, когда я положил ключ под дверь и расстался с медициной. Он удостоился пышных похорон государственного масштаба и слез Путина. Мой дедушка Спиридон, который вряд ли всерьез воспринял бы всех этих «новых русских» и обязательно принялся бы насмехаться над хилостью и вялостью новой элиты, предпочитающей спать и бодрствовать в обычные общепринятые часы: «По-моему, он не смог пережить известие, что ты уходишь из профессии. Не вынес удара».
Так вот, двадцатое февраля. Я не мог двигаться дальше. Бессонные ночи и дыры в памяти довершили дело. Я был слишком болен сам по себе, точнее, даже сам от себя, чтобы пытаться лечить других. Медицина и приемы в кабинете были всего лишь длинным серым периодом, мутной порой, неощутимым и неосязаемым, не оставившим воспоминаний, за исключением трех покойников, которых я всегда ощущал где-то рядом, возле меня. Иногда они спрашивали, почему я это сделал. Было ли это из-за отца или по другой причине. В другие моменты я ощущал их поддержку, они бок о бок со мной сражались с нашествием древоточцев.
У меня никогда не было собственного места в этом кабинете, я пришел на готовое и начал имитировать деятельность. Я не создан был ни для того, чтобы лечить стрептодермию, ни для того, чтобы диагностировать карциномы. Не создан был, чтобы открывать пациенту горькую правду, употребляя непонятные латинские слова, как какой-то каноник, чтобы сообщать сидящему передо мной о конце света. Я напоминал себе кошмарного привратника в этом вечном плохо освещенном борделе, услужливо распахивающего дверь в небытие очередному клиенту. Я взялся за эту роль, надеясь, что сумею попривыкнуть, приспособиться, ну по крайней мере научусь умело притворяться. Но ничего не получилось. Эта профессия была не для меня. Этот кабинет был не мой. И дом тоже был не мой. И мне больше не хотелось иметь отношение к тому, что в нем находилось.