Я никогда в жизни не залезал в ящики стола моего отца. Может быть, я смутно ощущал, что я не более чем подмена, некто, исполняющий обязанности доктора Катракилиса. Отец по-прежнему был здесь хозяином, имел право вернуться в любой момент, и все его вещи будут на своих местах, так, как он их положил. Я занял только один из шести выдвижных ящиков, верхний справа, и складывал туда рецепты и административные бумаги. Остальное оставалось отцу.
Мы никогда не говорили с ним о медицине. Он только направил меня на учебу и дал понять, что ему хотелось, чтобы в какой-то момент я унаследовал его профессию. Примерно как владелец скобяной лавки надеется передать все предприятие сыну. Но, помимо этого, мы ни разу не обсуждали ни технические, ни научные, ни этические аспекты медицины. Я думал, что я для него был придурок-пелотари, вечный ребенок, ничего не понимающий в жизни, своего рода Питер Пэн, у которого одна рука длиннее другой, который надеется поймать весь мир в свою ивовую корзинку. Ребенок любил баскские земли, любил океан. И что из того. Все любят баскские земли и океан.
Когда я первый раз заговорил с ним о теме дипломной работы, он заставил меня два раза повторить ее заглавие — «Использование дофамина при острой недостаточности кровообращения». А потом коротко заметил: «Почему бы и нет?» Когда она была закончена, он небрежно пролистал ее, будто полученный по почте каталог товаров для кухни, и прочитал только несколько строчек заключения: «Исходя из нашего статистического анализа, основанного на наблюдении за сорок одним случаем, мы можем заключить, что дофамин назначается в случаях острой недостаточности кровообращения при лечении отравлений, анафилактического шока, кардиогенных шоков, гиповолемии, острых и хронических форм сердечно-сосудистой недостаточности. Назначение инъекций базируется на наблюдении за больным и подробном гемодинамическом анализе (катетер Свана-Ганца и измерения минутного сердечного выброса)». Он кивнул в знак неявного одобрения, пересчитал пальцем страницы и положил работу на мой письменный стол. А потом, ни сказав ни слова, сел за свой.
Я, в свою очередь, ничего не знал ни о методах работы отца, ни об отношениях, которые он поддерживал с больными. Через два года после его смерти я узнал, что в нужный момент он «помогал». И это не пустяк какой-нибудь.
Я думал, что Катракилис-старший жил в некоем футляре, откуда вылезал лишь для того, чтобы назначать притирания, выписывать рецепты, накладывать руки и лечить понос да золотуху. Смерть человека, который попросил у меня помощи, ранила глубже, чем можно было предположить. Случилось так, что буквально через несколько дней после его смерти, разыскивая — вот ирония судьбы — моток скотча, я нашел в одном из ящиков отцовского стола две черные тонкие записные книжки, формата 14 на 9, фирмы «Молескин».
В первой был список из четырнадцати смертельных заболеваний, с краткой историей развития каждого, потом час, день, месяц и год, когда была произведена запись. Во второй — список из четырнадцати фамилий и имен с указанием возраста, часа, дня, месяца и года. Не нужно было быть семи пядей во лбу, чтобы увидеть: если сопоставить два этих списка, каждая дата в перечне патологий совпадает с датой смерти мужчины или женщины, записанной во втором дневнике. Очевидно было, что если провести быстрый расчет: за тридцать лет практики отец «помогал» примерно чуть меньше, чем одному больному в два года покинуть этот мир — если точно, 0,46 человека в год. Это показалось мне довольно значительным числом.
Я долго сидел, держа в руках списки, не понимая, должен ли я положить их на место и продолжать жить так, словно ничего не произошло, словно я никогда их не читал, продолжать думать об отце так же, как и думал всю жизнь, как об огромной глыбе безразличия, или, наоборот, переложить их в мой личный ящик, читать и перечитывать имена этих людей, представлять, как они сидят или лежат рядом с Адрианом, держат его за руку, смотрят, как он трудится на ниве вечного покоя — единственный, кто согласился сделать эту работу, кто явился в назначенный час, сдержал слово, дождался момента, когда пациент испустит последний вздох.
Я представил себе, как он потом возвращается в кабинет, записывает имя, дату, час, убирает записные книжки в левый ящик, открывает дверь кабинета и оказывается внутри суетливого семейства, которое ни на одно на свете не похоже, но он привык к нему и приспособился.
Две записные книжки перекочевали из ящика слева в ящик справа. Я знал, что прах из урны смотрит на меня. Я только что копался в жизни умершего отца.
Эта находка меня потрясла, мысли о ней сверлили мозг, как навязчивая идея. Меня донимали сонмы образов, разъедающих душу вопросов, в голове перемешались летальные списки и смерть без записки, выхлопные газы и опасные заразы, последние вздохи и разные эпохи, телячья печенка и мотоциклетная гонка, мозги тирана и сон перед экраном, рулоны скотча и похоронные скетчи. Как ребенок, открывающий новый мир, прежде неразличимый для его взгляда, я жаждал задать вопросы тому, кто разбудил во мне эту жажду. Но он покоился в урне, языки пламени спалили его собственный язык, лишив дара речи. Только один человек сейчас еще мог поговорить со мной об отце. К сожалению, его звали Зигби.
С эстетическим хирургом все прошло гладко. Он был явно незлобив, нечувствителен к унижениям и оскорблениям, равнодушен к презрению и незлопамятен. Поэтому он забыл эпизод с кваггой. Алкоголь давно вымыл из его памяти все воспоминания о наших разногласиях. Чтобы ускорить примирение, стимулировать его память и расслабить скелетные и собственные мышцы его языка, я подготовил бутылку виски «Гленливет Архив», двадцати одного года выдержки.
Он уселся в гостиной на то место, которое приватизировал с самого первого визита, и налил себе стакан, который красноречиво свидетельствовал о его запросах, по крайней мере на время нашей встречи.
Когда он увидел записные книжки, он изобразил самое идиотское удивление, которое только можно представить: брови поползли вверх, глаза округлились, рот приоткрылся. У него машинально вылетело: «Ты их нашел?», потом, когда первоначальный шок прошел, он опять стал элегантным эстетическим хирургом, способным недрогнувшей рукой опрокинуть стаканчик, другой, тем временем бестрепетно взрезая кожу. «Я не имел права тебе об этом рассказывать. Ты должен был найти их сам. Я-то, конечно, знал об этих записных книжках. Твой отец мне их показывал, когда все только начиналось. Он хотел запомнить каждого из этих людей, его возраст, заболевание, дату смерти. Он отчасти нес за это ответственность. Эти записные книжки были его приватными архивами, не секретными, именно приватными. Он объяснял мне, что, помогая этим людям умереть, он доходил в своей работе до самого предела, делал самую важную и нужную вещь, принимал трудное, но наиболее необходимое в его профессии решение. Он сыграл свою роль до самого конца. Я-то, починяя носы и штопая подбородки, редко задавался такими вопросами.
Я уже не знаю точное количество, не могу сказать, скольким людям он вот так поспособствовал, но даже когда он уже долго этим занимался, он все не мог привыкнуть, что приходится колоть им эту гадость. По его рассказам, все проходило легко, быстро и безболезненно, но когда все заканчивалось — это ведь он нажал на поршень шприца… один раз, и я помню, что его это потрясло, один из его пациентов не сразу заснул после первого седативного препарата (мне кажется, он начинал с тиопентала натрия) и начал разговаривать с женой и сыном. Он говорил с ними так, словно им еще жить и жить вместе долгие годы. Отец продолжал вводить препарат, а больной — сопротивляться его действию. В какой-то момент он повернулся лицом к отцу, посмотрел на него так, словно видел впервые, и тут — хоп — закрыл глаза. Потом, думаю, отец добавлял дозу бромида паркурония и, если было нужно, хлорида калия. Он всегда говорил мне, что никто не может себе представить, каково делать это в комнате умирающего, в окружении рыдающих родственников, обезумевших от горя, хватающих тебя за руки, каково производить все эти действия, стараясь сохранять спокойствие, контролировать эмоции, преодолевать страх перед тем, как нажмешь на поршень».