– Знаешь, что такое по-немецки “Schatz”?
Богатство, сокровище, клад. Полковник кивает: отец кое-как говорил по-немецки, до войны все учили немецкий язык. Так вот, попал он на шахту с одним лишь желанием – жить. Хотя, как представишь себе: война неизвестно чем и когда закончится, что с семьей – непонятно. Трудовой лагерь – не лагерь уничтожения, но из тех, кто просидел всю войну, уцелела одна десятая.
Пристроиться переводчиком? Нет, это было исключено. Во-первых, чтоб затеряться, надо быть как все, а во-вторых, нормальные люди в лагере были настроены исключительно по-советски. Только подонки имели дело с немцами больше, чем заставляют. Шац вел себя по-другому: он выполнял не одну норму, а две. За это давали премии – хлеб, табак. Бросил курить. Единственная, можно сказать, радость, а бросил – чтобы еды было больше, чтоб работать, выполнять план. У товарищей табак на еду менял и всегда был сыт. Когда поднимался из шахты первым, воровал у охраны – картошку, яйца, хлеб. Только еду. Били, когда ловили, сильно били, каждый раз – двадцать палок. Немцы, порядок. Вся спина была черной от палок. Били, но не убили.
– Так и не узнали, что отец ваш – еврей?
– Пока шла кампания по выявлению – нет. В бане его прикрывали, для своих он придумал что-то.
– Фимоз.
– Вот-вот. Потом узнали. От наших же и узнали.
Когда открылось, что Шац еврей, жить ему стало существенно тяжелее. Вроде как “полезный еврей” – слово на этот случай у немцев было. Норму уже выполнять приходилось – тройную. И терпел – от немцев и от своих. Но настоящих садистов в лагере было немного. Охранники тоже – обычные люди.
– Средние, – подсказываю я.
– Да, средние, – полковник не замечает иронии.
Садистов немного было, не больше, чем теперь, но одна была – жена коменданта лагеря. Красивая баба, говорил отец. Туфлей любила ударить в пах. Штаны при себе снимать заставляла. Развлекалась, в общем. Доразвлекалась.
Освобождали их американцы. Делали так: окружали лагерь и ждали, пока охрана сдастся и заключенные ее перебьют. Сутки могли ждать, двое. Выдерживали дистанцию. Обычная для американцев практика. Немцы к ним в плен хотели, но зачем им пленные немцы?
– Что он с ней сделал? – спрашиваю.
– Отымел. Понял? Первым.
– А потом? Потом что? Убили?
– Ну, наверное, – пожимает плечами. – Немцев всех перебили, вряд ли кто-нибудь спасся.
Мы некоторое время молчим.
– Скажите, как отец ваш потом относился к немцам?
– Нормально. Почему “относился”? Жив отец. Злится только, что пенсию немцы не платят. Он нигде у них по документам не проходил как Шац.
Жив отец его. И что делает? – Ничего он не делает, что ему делать? На рынок любит ходить. Бабу эту немецкую вспоминает. Раньше, пока была мать, молчал, а теперь чаще, чем о собственной жене, говорит.
В кабинете почти темно. Мне вдруг хочется поддержать полковника, хотя бы посмотреть ему в глаза, но он сидит спиной к окну, и глаз его я не вижу. Пробую что-то сказать: про недержание аффекта, про старческую сексуальность. Принадлежность к врачебной профессии как будто дает мне право произносить ничего, в общем, не значащие слова.
– За всю войну, – говорит полковник, – отец мой не убил ни одного человека. И если бы американцы твои освободили его как надо, по-человечески, теперь бы он немецкую бабу эту не вспоминал.
Полковник кончил рассказ и постепенно впадает в летаргию. Наверное, надо идти?
Спрошу напоследок:
– А что флажки у вас на карте обозначают?
Он вдруг широко улыбается, в полумраке видны его зубы:
– Ничего не обозначают. Флажки и флажки. Просто так.
Ну что, я пошел?
– И куда ты пошел без шапки? – спрашивает полковник. – Шапка есть?
– О, даже две: кепка и теплая, шерстяная.
– Надень шерстяную.
* * *
Петрозаводск: темень, холод, лед, улицы едва освещены, ничего не разберешь.
Вечером встречаю на конгрессе молодого человека с красивым голосом, того самого, из поезда, он делится впечатлениями от города, говорит: “Такая же жопа, как все остальное”, и выражает желание продолжить знакомство в Москве. Пообедаем вместе? Чур, я плачу. Между прочим спрашивает меня:
– Разузнали про давешних побиенных? – Молодец, нашел слово.
– Нет, – отвечаю я. – Нет.
февраль 2010 г.
Камень, ножницы, бумага
повесть
Время – наше, мирная жизнь. Городок в средней полосе России, в стороне от железной дороги, от большого шоссе. Есть река, есть храм.
В центре города – дом Ксении Николаевны Кныш. Дом одноэтажный, но большой. “Пельменная” возле дома тоже ее. Кныш – глава районного законодательного собрания. Ей пятьдесят семь лет.
Утро, вторник, седьмое марта. Ксения Николаевна на крыльце с Пахомовой, директором общеобразовательной школы. В руках у Пахомовой – желтенькие цветы, поздравительный адрес:
– Здоровья вам, Ксения Николаевна, счастья, благополучия! Многих лет вам на благо города!
Ксения кивает, войти не зовет. В папке с адресом – листочки.
– Опять попрошайничаем, Пахомова?
– Ой, что вы! Писания соседа вашего, в компьютере нашла, в учительской. Все же грамотные стали, на компьютерах, полюбуйтесь. Но уж вы никому, Ксеничка Николаевна, у нас народ, сами знаете…
Ксения, сурово:
– Ознакомимся.
Улыбается все-таки: всех вас, весь ваш женский коллектив – с праздником! – и домой, читать. Сосед – враг. Молитесь за врагов ваших. Да молится она, молится, что ни день…
Мне сорок лет, и я хорошо себя чувствую, но после сорока смерть уже не считается безвременной, а потому пора мне собраться с силами и оставить по себе запись, так сказать, в книге гостей. Сорок лет – чем не повод разобраться с прошлым, что-то наконец сформулировать?
Я учитель русского языка и литературы, не женат и бездетен. Всю свою жизнь, за вычетом той, что прошла в Калининском пединституте (неприятный, забытый сон), я прожил в нашем городе. Тут красиво невеселой среднерусской красотой. Если не видеть сделанное человеком, очень красиво.
Родители мои живы, оба на пенсии, сюда приехали по распределению: папа преподавал английский, мама вела начальные классы, от меня внуков не дождались, переехали к моей младшей сестре в Москву. Там есть театры, выставки, да и – так удобнее. Они любят друг друга и нас с сестрой. Бунта против мира взрослых у меня никогда не было. Говорят, юность без бунта неполноценна, я так не думаю.
Тут я, по-видимому, навсегда: тут родился, тут и умру. Прежде меня эта мысль угнетала, теперь – нет. Живется мне чуть одиноко, в особенности зимой, когда темнеет в четыре. И сразу лишаешься того, без чего жизнь неполна, – реки, деревьев, соседских домов. Сразу скажу, что спиться мне не грозит: не переношу алкоголя.