– Ты в это веришь? – напрямую спросил Карандаш.
Король усмехнулся знакомой всем его последователям на барахолке косой ухмылкой, которая сейчас с равной степенью вероятности могла бы значит и “еще бы!” и “еще чего!”, и посмотрел на часы.
– Пора мне. Сиделка просила пораньше ее отпустить, а Валентин уходит сегодня в преферанс играть, так что с матерью вечером мне сидеть.
Марина Львовна, пройдя курс лечения, осталась жить у брата в Нью-Йорке: здесь легче было организовать за ней уход, удалось получить оплачиваемую городом сиделку. Поначалу казалось, что лечение помогло: она сделалась заметно сосредоточенней, перестала беспрерывно переспрашивать, лучше стала запоминать новости, меньше терять. Но через полгода ее состояние вернулось к тому, каким было до лечения, а потом и еще ухудшилось. Появился заметный тремор пальцев, она начала вставать по ночам и бродить по квартире, а днем всё больше уходила в себя, почти не разговаривала, только утвердительно кивала на любой обращенный к ней вопрос. Сидя за общим столом, она кивала через равные промежутки времени и тогда, когда ее ни о чем не спрашивали, подтверждая этими равномерными кивками, что она в курсе разговора и полностью со всем согласна. Но Кирилл видел, что это неловкая маскировка ее внутреннего отсутствия, неспособности уследить за говорящими и безразличия ко всему вокруг, которых мать стыдится и пытается скрыть. Иногда у нее пробуждался вдруг случайный и непонятный интерес к какому-нибудь предмету на столе, к ложке или салфетке, она брала их дрожащими пальцами, разглядывала, будто видела впервые, с преувеличенным любопытством, покачивала в руке, словно пыталась по весу или на ощупь понять их назначение. Бывало, что с таким же ошалелым любопытством смотрела она и на Кирилла. У него часто возникало чувство, будто рядом с ним сидит за столом не его мать, а ее ветхая оболочка с черной дырой внутри, заглатывающей и уничтожающей без следа смысл всего, что видят ее глаза и слышат уши. Близость этой оболочки была тягостна, но тяжелее всего было то, что Марина Львовна это сама явно понимала и не верила ни деланной веселости Валентина, ни попыткам Кирилла вовлечь ее в разговор. Охотнее всего она проводила время, стоя у окна и глядя во двор. Во дворе была баскетбольная площадка, и днем и вечером в любое время года на ней тренировались чернокожие баскетболисты. Марина Львовна не могла их не видеть, часами они перекидывались мячом у нее на глазах и всё же так и не заставили ее привыкнуть к мысли, что город за стенами квартиры – Нью-Йорк. Спрошенная хоть днем, хоть ночью, она с неизменной готовностью отвечала, что, как и раньше, как и всегда, она живет в Москве. Прожив в ней всю жизнь, она уже не могла запомнить, что город, где она находится, может быть другим. Москва была для Марины Львовны синонимом города вообще, любой город, где бы она ни оказалась, был для нее Москвой. И где-то в самом центре этой Москвы, в проезде Художественного театра, была оставленная квартира, где ждали ее мать с отцом и куда она непременно должна была вернуться.
Когда вышли из ресторана на улицу, было уже темно. Мимо, на секунды выхватываемые из полумрака светом витрин, шли темные люди, обитатели Квинса, где белых было в разы меньше, чем черных, а больше всего было латиноамериканцев, невысоких, коренастых, с оливковой кожей, еще более непостижимых, чем негры. Все эти люди, несмотря на холод и ветер, чувствовали себя на улице как дома, темнота была родственной им средой, вечером улица принадлежала им. Они собирались группами, шумно издалека приветствовали друг друга, пританцовывали, размахивали руками, обсуждали что-то свое, многие, казалось, были укурены или пьяны. А может, в темноте была растворена для них радость, непонятная редким жмущимся к свету по краям тротуара белым, которая заставляла их, на взгляд тех же белых, вести себя как пьяные, а на самом деле они просто праздновали свое время суток, наконец-то наступивший свой час. Иногда встречались темнокожие в черных очках, как будто им было недостаточно тьмы и они хотели сгустить ее еще больше, чтобы полностью с ней слиться. Один такой едва не налетел на Карандаша, а когда тот начал было извиняться, пронесся вприпрыжку мимо, кажется, даже его не заметив. У Короля зазвонил мобильный, он отошел в сторону, и Карандаш с Лерой увидели, как опустело и напряглось его только что улыбавшееся лицо.
– Опять ушла, – растерянно произнес он, закончив разговор и убрав телефон в карман черной кожаной куртки. – Сиделка упустила. Гуляла с ней, замерзла, отошла на минуту кофе купить… а когда вернулась, матери уже не было. Валентин обратился в полицию, они ее уже разыскивают. Пойду я…
Король повернулся и, не попрощавшись, зашагал в темноту. Может, не хотел, чтобы Лера с Карандашом видели разом накрывшую его потерянность, а может, просто стало не до них. От русского ресторана до дома, где он жил с матерью и дядей, было двадцать минут пешком.
Дядя Валентин мягкими нетерпеливыми шагами ходил из конца в конец двухкомнатной квартиры. Свернул к двери открыть Кириллу, не глядя на него, утешительно похлопал ладонью по руке, мол, ничего-ничего, всё будет в порядке, скоро ее найдут, и продолжил свое хождение. Он был невысок, щупл и полностью лыс, его вытянутое лицо так привыкло улыбаться, что сейчас на нем оставалась словно приклеенная к нему забытая и растерянная полуулыбка. Иногда на его пути возникала упустившая Марину Львовну сиделка, узбечка Диляра. С трудом подбирая слова и отчаянно жестикулируя, она хотела еще раз объяснить ему, как вышло, что мать от нее ускользнула, но дядя ловко огибал ее, уходя от уже много раз слышанного рассказа.
Кириллу Диляра обрадовалась: появился еще один слушатель, перед которым можно было заново начать оправдываться.
– Я только одна секунда! Одна секунда отошла! А она раз – и уже нет ее!
Нехватку слов Диляра компенсировала трагической мимикой смуглого лица, ее темные глаза, расширяясь, смотрели на Кирилла с мольбой о прощении.
– Я всё вокруг глядеть! Везде кругом ходить! Туда-сюда бежать! Нет ее! Ушла! Меня одна секунда нет – и всё, ушла!
Кирилл, как смог, успокоил сиделку, предложил дяде присесть, передохнуть.
– Мне врач велел больше двигаться, – ответил Валентин, – вот я и двигаюсь.
Он все-таки сел на стул, закинув ногу на ногу, но та, что была сверху, продолжала раскачиваться, словно рвалась возобновить движение. В конце концов, он уступил ей, вскочил со стула, вышел в соседнюю комнату. Вернулся с черно-белой фотографией, протянул ее Кириллу.
– Смотри, что я тут на днях у себя нашел. Узнаешь?
На снимке была совсем молодая Марина Львовна, лет пятнадцати или шестнадцати, в закрытом купальнике, похоже, стесняющаяся камеры, в которую вглядывалась исподлобья.
– Это я ее на даче в Кратове после войны снимал. Только-только первый аппарат себе купил, “Зоркий”. Вообще с ним не расставался. Девушек в основном фотографировал. Девушки после войны были что надо. – Валентин мечтательно заулыбался. – Потом таких уже не было… Но Маринка среди них не терялась, нет, она везде была заметной. И шарм у нее свой был, и изюминка, и такая, знаешь, легкость, мол, всё ей нипочем. Но это внешне, для чужих; я-то знал, что внутри она серьезная, не чета тем вертихвосткам, с которыми я тогда всё больше крутил. А стихов она сколько на память знала – и Лермонтова, и Маяковского, и новых разных поэтов, которых я тогда даже не слышал! Память у нее, кстати, всегда отличная была. И сама, между прочим, писала – всё в рифму, запросто. Но прочитать не заставишь, нет, всё тайком, для себя. Только мне иногда и читала: у нас с ней всегда очень близкие были отношения. А как пела! И слух был, и голос, и ручкой провести, как надо, умела, и головку повернуть. Ей многие советовали в консерваторию поступать, но она – нет, по стопам отца, в юристы. Серьезность верх взяла. Не то что я… Так всю жизнь без высшего и прожил.