— Кто? Немцов?
— Да нет, Прасолов.
— Ты с ним сидел?
— Угу. Меня вечером закинули к ним в хату, а утром забрали. Такой интеллигентный, длинноволосый, с тонкой кистью, манерный… Я ему говорю, если к тебе будут приставать, отвечай, что ты не гей, а просто такой культурный.
На прогулку выходим всей «хатой». На продоле вертухаи, одетые невпопад, кто в зеленку, кто в синье. Квадрат так вообще в бушлате с меховым воротником. Наряден только Версачи: в золотых полковничьих эполетах, в парадном мундире с какими-то юбилейными висюльками.
Дворик паршивый, рубленый, но простреливаемый солнцем.
Душно, наверное, будет дождь. Спертый, недвижимый воздух крепостного бетона пробивают рассеянные отголоски весеннего цветения.
— Говорят, что человеку в день нужно двадцать минут прямого солнечного света, — подбадривает себя Олег, поблескивая лысиной под еле сочащейся струйкой ласкового витамина.
Чуть поодаль в просветах замирают Сергеич и Жура. Я бегаю, пользуясь недвижимостью соседей, стрелки хронометра убивают секунды ломаного колючего циферблата.
Непревычная тишина заглушает даже завывания радио — никто ни слова. Золотые от солнца лица-маски с рассекающими их черными крестами, — это падают тени от решеток, — застыли в строгой трепетной гримасе.
Торжественность картины нарушает уставший загорать Серега:
— Олежек, ты сбоку — вылитый Ленин! Можно я тебя буду называть — мой Ильич?
— А я тебя буду тогда называть… — огрызается Олигарх, по ходу подбирая симметричный ответ.
— Олежка, называй нас, как хочешь, только облизывай почаще, — Жура бьет встречным под хохот сокамерников.
Возвращаемся в хату. Осиротела хата, посрывали мусора со стен иконы. На светлый четверг покощун-ствовали, помародерствовали.
Ничего не тронули, ни тумбочки, ни баулы, а иконы посрывали.
Отметили свой милицейско-трудовой Первомай.
Душно. Лица покрывает тяжелая восковая испарина. Что же будет летом?
— Давай, Сереженька, чаек пить и шпилить будем, — Сергеич грузно опускается на шконку, вытирая платком пот со лба.
— Толку-то с тобой играть, — кряхтит Жура, бойко расставляя фигуры.
Галогены ядовито-обжигающе слепят взгляд. Серега жмет на кнопку-клопа, через минут пять — одинокий стук ключом в тормоза, мол, чего надо.
— Слышь, старшой, выключи свет, а то глаза болят, — нежно заводит Жура.
— А телевизор вам не выключить, ха-ха, — злобно звенит на продоле знакомый голос.
— Квадратик, братуха, это ты? Значит, у нас сегодня все ровно будет!
Обласканный арестантским доверием вертухай тут же гасит лампы.
— Во, мудак! — вполголоса бросает Серега, отходя от тормозов.
Кое-как протягивается день. Олег в нездоровом предвкушении шустрит возле бутылок, играющих шоколадной пеной. Я пишу за самодельным журнальным столиком, собранным из полки-сетки для овощей и пустых пластиковых бутылок, Серега спит наверху, Сергеич гуляет по хате, гоняя кровь и ветер. Вдруг за моей спиной раздается глухое приземление свободно падающего тела. Оглядываюсь, подскакиваю. На полу лежит Сергеич, веки опущены, дыхания не видно. Подхватываем, кладем на шконку.
— Врача! Старшой, давай врача! Барсуков без сознания! — Серега бешено колотит в тормоза.
Нахожу наконец пульс, бьет ровно, не спешно, значит, не сердце, — обморок. Обошлось. Минута, две, пять…
— Что случилось? — Сергеич открывает глаза, недоуменно разглядывая наши испуганные лица.
Лязгают запоры. Нас троих выводят в бокс.
— Володю скорее всего теперь на больничку отправят, — Олег нервно затягивается сигаретой, забившись в угол стакана.
Минут через десять нас ведут обратно.
— Берегите его, как отца, — с безразличным сочувствием бросает нам вслед Квадрат, захлопывая тормоза.
— Спалили? — с досадливым укором встречает нас Сергеич, приподнявшись на нарах.
— Кого? — улыбаюсь, вдохновленный его неожиданной бодростью.
— Нет! Я успел убрать, — Олег с порога въезжает, о чем идет речь.
— А я лежу и об одном только и думаю, что сейчас компот ваш заберут и хату раскидают.
— Что лепила сказал?
— Ничего. Давление замерил — сто сорок на девяносто, было сто на семьдесят. Нашатыря дал понюхать и до свидания.
Душно. Десятый час — поверка. Впереди дежурный — мордвин, из-за его плеча выглядывает парадное начальство — Версачи, слева проседью отливает контуженый майор.
— Вопросы есть? — дежурно уточняет капитан.
— Воздуха в камере мало…
— А что я могу поделать, — отмахивается мордвин.
— Окно за решеткой приоткрыть, всяко посвежее.
— Вы в школе учились? В физике разбираетесь? — вмешивается Версачи.
— Конечно, не так хорошо, как вы, — бросаю раздраженно.
— Так вот, — мой сарказм взбадривает полковника. — Если открыть окно, воздуха не прибавится.
— Как тогда быть?
— Дышать правильно… На два вдоха делать четыре выдоха, а лучше шесть, но это сложно, голова кружится, — полковник поворачивает к выходу.
— Короче, меньше дышите, — майор дернул уродливо впалыми щеками и нырнул в дверь вслед за начальством.
— Бог не Тришка, у него своя книжка, — буркнул кто-то из сидельцев.
Тихо сегодня. Никого не дергают. Адвокаты в отпусках, следаки в загулах. Кажется, что до конца праздников обойдемся без сюрпризов. Но, увы, скрежет запора как всегда неожиданен, на пороге возникает капитан-недомерок. Обыск!
— Выносим все вещи! — скалится офицер.
— Посуду оставляем, старшой? — зевает в ответ Серега.
— Все забирайте, — блаженно изрекает капитан. — Санобработка будет.
— Это шутка?! — нервно передергивает плечами Олег.
— Никаких шуток!
— Неделю назад санобработку проводили. Вы издеваетесь?! — продолжает возмущаться Олег на усладу слуха вертухаев.
Обычно обыск проводится раз в месяц, иногда — раз в три недели. За семнадцать месяцев моего пребывания на централе первая санобработка случилась неделю назад, необходимость очередной представлялась малоубедительной.
Началась разборка хаты: полочки с овощами, сумки, бытовая химия, бутылки с водой, продукты выкладываются на продол; личные вещи и матрасы — в смотровую. Шмоном почему-то заправляет младший сержант. Парень появился в изоляторе недавно. На вид ему нельзя дать больше двадцати трех лет.
Ублюдочно-оттопыренная челюсть — единственно живое пятно на сухой жилистой физиономии, челюсть и выражает все — чувства, ум, волю. На новом месте он явно планирует сделать карьеру и подходит к службе с рьяной тупой исполнительностью, что заранее обрекает его на ненависть сослуживцев и брезгливое презрение арестантов.