В назначенный для встречи с одноклассниками день Рузвельт уже успел пройтись по подъезду и спастись трижды. Подобно Фениксу, он возрождался на каждой лестничной клетке в обмен на обещания служить верой и правдой. Сердобольные бабушки охотно верили Илюше, видя в нем местного блаженного, ко гробу которого, предсказывали они, когда-нибудь потекут толпы людские в надежде на исцеление. Ни о чем подобном Илья, разумеется, не догадывался и свято верил в общее человеколюбие русского народа. Причем русскими он называл всех, кто в той или иной форме мог изъясняться на его родном языке. Русским для него был Фарид Фиолетович, его мать Вагиза, богомольная татарка в вечном платке, русскими же чертами была наделена Эсфирь Борисовна, породистая еврейка с незамужней дочерью, соседи снизу, сверху, соседи по квартире – луговые марийцы, перебравшиеся в его город из Йошкар-Олы. Он и американца мог бы с легкостью назвать русским, потому что данное слово никогда не имело закрепленного национального значения, в сознании Рузвельта «русские люди» означало «хорошие люди вообще».
Войдя в резонанс с энергией человеколюбия, Илья начал готовиться к вечернему походу: сил было еще не очень много, но все же они были. Их вполне хватило на то, чтобы выстирать под краном чуть тронутую сединой русую бороду, почистить доставшиеся в наследство от сбежавшего мужа заведующей хлебным магазином вельветовые брюки, найти галстук, который ему не понадобился, потому что не нашлось ни одной чистой рубашки. А потом силы закончились, но и нужды в них не было: с успокоенным сердцем Русецкий прилег на кровать в предвкушении сна. Вместо него на Илью опустилась легкая дрема, и от этого стало по-особому радостно: Рузвельт заскользил по волнам своей памяти, перебирая, как четки, строки любимых книг, среди которых чаще всего звучало дантовское «Казалось, ад с презреньем озирал». С ним на устах Илья погрузился в фазу глубокого сна и вынырнул из нее, когда на улице стемнело. Русецкий любил это время и сравнивал его с кулаком фокусника, из которого один за другим «вылупляются» разноцветные шарики, выстреливают бумажные растрепанные цветы и змеями вьются связанные друг с другом шелковые платочки. Потянувшись, он замер в ожидании: с темнотой приходило счастье, оживало измученное утренним похмельем тело и можно было рассчитывать на удачу, потому что мир милостив и щедр, не случайно Илья искренне считал себя везунчиком. И это ощущение какой-то особой фартовости служило ему своеобразным оберегом, благодаря которому он никогда не терял уверенности в завтрашнем дне и в том, что тот обязательно наступит. Более того, ничем другим просто нельзя было объяснить беспрецедентный оптимизм Русецкого, позволяющий ему с легкостью переносить многочисленные побои, падения, травмы, приведшие к ранней хромоте и практически полному отсутствию зубов, которое не скрывала даже благообразная борода. «Зато на полку класть нечего», – нашел небольшой плюс там, где его не было, Рузвельт и направился на встречу с бывшими одноклассниками.
Место, где она должна была состояться, Илья знал не понаслышке и дорогу к нему мог преодолеть буквально с закрытыми глазами. Кстати, очень часто так и происходило: ноги словно сами несли его к обетованному пределу, прозванному «реанимацией». На самом же деле название кафе носило пафосное и емкое – «Мемориа». Подходило и для свадеб, и для встреч одноклассников, и, разумеется, поминок. Последние Русецкий ждал с вожделением новобрачного: на скорбных обедах наливали всякому, такая традиция, а русский народ традиции уважал, особенно по отношению к покойным – так сказать, в последний путь и с легким сердцем.
У дверей единственного, а потому многофункционального кафе с громким названием уже толпились разгоряченные курильщики, моментально принявшие Илью в свое мужское братство под нарочито радостный возглас активиста: «А вот и наш Рузвельт!». И тогда каждый из присутствующих заторопился похлопать «нашего Рузвельта» по острому плечу, пожать его длиннопалую узловатую руку, выказывая абсолютную лояльность к неудачнику и внутренне радуясь тому, что сам-то – «точно не Рузвельт».
Мужественно выдержав снисходительно-благородный натиск бывших одноклассников, Илья попытался войти в кафе, чтобы как можно быстрее восстановить утраченный со вчерашнего дня внутренний баланс, но его все не отпускали и не отпускали, назойливо предлагая выкурить «еще по одной», не понимая, почему тот отказывается – «ведь на халяву же». Наконец Русецкий прорвался и оказался в упоительном тепле и нежном полумраке. Подскочил активист, захлопотал, замурлыкал и повел Илью к столу на заранее отведенное место, бодро приговаривая: «Сейчас поправишься, повеселеешь». И Рузвельт решил не церемониться, нащупал дрожащими пальцами винтовую пробку, отвернул, пару раз булькнул, и процесс возвращения к жизни пошел невиданными темпами. Настолько невиданными, что к середине вечера в теле появилась легкость необыкновенная, а душа воспарила, ликуя. И что особенно ценно: все словно забыли о нем, приклеившемся к краю стола, осоловевшем в тепле и щурившемся от разноцветных огоньков светомузыки. Все, да не все, как выяснилось. Вечер уже почти заканчивался, когда к Илье подсела небольшого роста женщина со взбитыми на затылке черными волосами, с расплывшимся по темному, словно лакированному лицу носом, острым подбородком и удивительно знакомым прищуром. Она буравила Рузвельта глазами, не произнося ни слова. Дождавшись, когда взгляд Русецкого приобрел некоторую осмысленность и сфокусировался на ней, женщина спросила:
– Узнаешь?
Этот задорный голос Илья точно где-то слышал, только вот где – никак вспомнить не получалось.
– Узнаю, – на всякий случай, чтобы не попасть впросак, подтвердил Русецкий.
– Ниче ты не узнаешь, – сказала женщина и заговорщицки произнесла: – Эм и Же держали землю на вожже!
Такое произнести могла только Егорова. Только Егорова зарифмовывала формулы для того, чтобы их запомнить, а подчас и понять. И эту «вожжу», вспомнил Илья, они придумали вместе, сидя в библиотеке, умирая со смеху, потому что иначе у Таньки ничего не клеилось, формула просто не подчинялась ей, если Егорова не умудрялась сделать ее простой и очевидной, как мир, как вода, хлеб, солнце и мама.
– Ты? – Рузвельт просто не смог выговорить ее имя.
– Я, – подтвердила Танька и утопила подбородок в ладонях, опершись локтями о стол (еще один фирменный жест Егоровой, способный передавать ее психологическое состояние. И сейчас, понял Илья, ей было грустно): – Постарела?
– Что ты! Нет, конечно, – с воодушевлением начал было Рузвельт, но Танька не дала ему договорить:
– Только не ври, терпеть этого не могу!
Она действительно сильно изменилась. «Сколько нам лет?» – озадачился Русецкий, лихорадочно пытаясь осуществить несложный, в сущности, расчет. Вырисовывалась цифра сорок семь, потом – сорок восемь. Танька – январская, в школу пошла с полных семи, как и он. «Сорок восемь», – повторил про себя Илья, но сама цифра для него ровным счетом ничего не значила. Разумеется, не двадцать, но как должна выглядеть женщина в сорок восемь лет, Рузвельт не понимал. Его мать ушла где-то в сорок пять, но уже тогда она казалась ему почти пожилым человеком.
– Ну… – Егорова потребовала, чтобы Илья хоть как-то отреагировал, но он не мог вымолвить ни слова и просто, как дурак, блаженно улыбался, глядя на нее. – И чё ты лыбишься? – Танька была, как и прежде, немного грубовата.