Это было лицо матери Нагорнова.
– Догорел… – грустно сказала Егорова, протянув Русецкому измазанную воском тарелку. – Бей.
И Илья треснул ею о железный контейнер, распугав присоседившихся псов и наделав грохоту на весь двор.
– Сойдет?
– Сойдет, – устало улыбнулась ему Танька и пошла, не оглядываясь, прочь.
Больше они не виделись. Иногда Илья снился Егоровой во сне, почему-то в рясе. «В надежных руках», – радовалась Танька, вычеркнувшая из памяти все, что пришлось пережить после того отливания. Болела она долго и мучительно, словно за всю жизнь и за всех тех, кого подвергла риску, включившись в борьбу с неведомыми силами. Егорова знала, что выкарабкается, не сразу, но сможет, обязана, поэтому-то и не обращалась к врачам. Ее пугало другое – сомнения, оказавшиеся мучительнее физического недомогания. «А божье ли дело я делаю?» – терзалась Танька, потому что где-то внутри нет-нет да и торкало: если божье, то почему приходится так мучиться? За что?!
Она не знала ответа на этот вопрос, равно как и на многие другие: почему умирают дети, почему на Земле не прекращаются войны, почему мир не становится лучше? Танька не очень-то доверяла служителям церкви: ей как-то не верилось, что Бог, который Сам терпел муки за род человеческий, учит людей страданием. Тогда она придумала собственного бога, доброго и домашнего, к которому легко обратиться, минуя церковь, сразу – и напрямую. Сила его безмерна, считала Егорова, а потому периодически заявляла миру, что она об этом знает и в это верует. «На все воля Божья», «Все в Его руках», «Спаси, Господи», – повторяла Танька при каждом удобном случае, сформировав стойкую привычку, превратившуюся в образ мысли, в ритм дыхания. Все меньше и меньше она задавалась вопросами о несправедливости мира, так как знала: кроме Бога есть еще и дьявол, путь к которому для человека всегда короток и легок. И в этом отношении она не так уж далеко ушла от Русецкого, когда-то воспринимавшего жизнь как «изящный нуль», образуемый наложением плюса и минуса. Только, в отличие от Рузвельта, Танька верила в жизнь, видела ее смысл и старалась жить, ловко лавируя между двумя половинами мира, добром и злом.
Свой путь пришлось пройти и Илье. Все произошедшее он счел бы увлекательным приключением, если бы не ряд событий, произошедших одно за другим в течение короткого времени.
Неожиданно выехали из квартиры марийцы. «Домой», – объяснил Ольюш и покосился на Айвику. Та стояла молча, скрестив руки внизу живота. «Беременна», – догадался Рузвельт, обратив внимание на непривычную бледность ее лица. «Поздравляю», – захотелось выпалить Илье, не осведомленному в сложных перипетиях отношений брата и сестры, но Айвика упредила его, чиркнув ладонью по воздуху. «Надо молчать», – понял Рузвельт, расстроившись, что не сможет сказать им, как рад был знакомству, как хорошо они жили здесь, все вместе, каждый на своей территории, не мешая друг другу. «Уезжать тебе надо», – загадочно произнесла та, что «колдуит», и кривовато улыбнулась, только так и могла.
Вместо марийцев в квартиру вселилась молодая супружеская пара, видимо, поставившая перед собой цель – выжить соседа-прощелыгу. Эти ребята, имена которых тут же выветрились из головы Русецкого, жили шумно и жадно, много пили, праздновали, принимали гостей, периодически заваливавшихся к нему в комнату, чтобы занять бутылку водки или поговорить по душам. Ни первого, ни второго Илья им предоставить не мог. Да и как можно говорить с человеком по душам, если души-то у него как раз и не числится? Хваткие и наглые, соседи не брезговали ничем: вызывали участкового, обвиняя Русецкого в пьяных дебошах, грозились сдать в психушку, подсылали подвыпивших товарищей, унижавших Илью с особым удовольствием. Его даже били пару раз, аккуратно так били, чтобы без явных следов, очень профессионально. «Смотри сюда, мразота!» – орали они на Рузвельта, а он, долговязый и бородатый, годящийся им в отцы, ничего не мог с этим поделать. Заявить на них в милицию он не просто не догадывался, он не мог, ибо, кроме имени Илья Валентинович Русецкий, за душой у него ничего не было: ни работы, ни рекомендаций, ни даже приличного внешнего вида. Его, можно сказать, в реальном мире просто не существовало.
Вслед за марийцами Илье изменила и восточная красавица – заведующая хлебным магазином, где Рузвельт простаивал целыми днями, чем и перебивался. На смену ей прибыла другая, холодная и строгая, соблюдающая санитарно-гигиенические нормы и не терпящая беспорядка. Что за дело ей до попрошайки?!
Лишившись гарантированного куска хлеба, Рузвельт понял: «Не проживу». Странно, но мысль о том, что еще есть время для того, чтобы наверстать упущенное, даже не приходила ему в голову. Он привычно шел знакомым маршрутом, а когда тот обрывался, искал дорогу поблизости, используя один и тот же сценарий. Но то ли люди стали злее, то ли нищих развелось несметное множество, но не оказалось Илье места нигде: ни возле магазинов, ни на вокзале в среде грузчиков. Наступило время профессионалов. И Русецкий не имел к ним никакого отношения.
Церковь Илья оставил на потом, примерно предполагая, что возле нее его постигнет та же участь, что и везде – места окажутся занятыми. Но, как ни странно, в день, когда Рузвельт притащился к храму, поблизости не было ни одного нищего. Отсутствие конкурентов Илья посчитал добрым знаком, кроме того, откуда ему было знать, что причина представшего перед ним безлюдия заключалась в смене настоятеля. Новый протоиерей был тверд и решителен, о внешнем виде церкви заботился неистово, со рвением искореняя все, что не отвечало его представлениям. Попрошаек настоятель терпеть не мог, считал милостыню развращающим актом. Посему всякого, кто присаживался возле церковной ограды, он отправлял трудиться, считая это подлинным милосердием.
Та же участь ожидала и Илью. «Все очень просто: труд – хлеб», – объяснил протоиерей и мастерски вывел Русецкого из замкнутого круга прежних маршрутов и даже допустил большого грешника до исповеди, которую сам и провел, внимательно вслушиваясь в каждое слово. Рассказ Рузвельта не произвел на священника особого впечатления, разве только та его часть, которая повествовала о встрече с Егоровой. «Мракобесие!» – подвел черту настоятель и наложил на Русецкого строгую епитимью сроком на два года, чем окончательно привязал его к церковному кругу. «Перед миром ты в долгу», – объяснил свое решение настоятель и отправил грешника на восстановление Михаило-Архангельского монастыря. Там Илья и остался, не переставая удивляться тому, как короток день, если в нем есть дело. «Не успею», – иногда отчаивался он и рьяно брался за любую работу в погоне за настоящей жизнью. Таким и встретил Рузвельта тот самый активист, что больше года назад зазывал его на встречу в кафе.
– Илюха! – бросился он к однокласснику, ловко перепрыгивая через кирпичи и доски. – А ты здесь откуда?
– Работаю, – улыбнулся Русецкий, протягивая руку. – Как сам? – Он не помнил его имени.
– Нормуль! – Жизнерадостности активисту было не занимать. – Значит, ты теперь здесь. Я-то думаю, чего это Илюхи нигде не видать? – легко наврал он, изображая заинтересованность. – А он у нас, оказывается, в священники подался.