Тут вступает знакомый голос, преисполненный самонадеянности, поспешности, гордости, словом, всем тем, чем богата опрометчивая юность:
«Ах, старый, любезный сердцу моему друг! Не всё ли равно, у кого молить милосердия и кому нести слова утешения. Пускай у самого себя, пускай самому себе…» – в таком же духе и дальше.
Противоречие налицо. Не углубляя его, обходясь свойственной трюизму очевидностью, оставив соблазн находить противоречие в противоречии и новое противоречие в новом; не прибегая к безупречности симметрии – (видимо, кто-то помнит, что для определения ценности зеркала к нему подносят спичку и по количеству отражений огня судят о так называемой «глубине» амальгамы).
Замечу, что первая реплика предназначалась Герцогу. В его уста я вкладывал восторг перед тремя благостными месяцами созревания и плодоношения. Себе же оставлял роль невразумительного уклончивого восклицания, должного оттенить естественным недоверием с неизъяснимым, теснящим горло счастьем – его речь.
Я взыскивал меру и сухость, чтобы оградить себя от пенного, дикого восхищения – и он, и я… теперь, я не могу без ясно ощутимой неприязни думать о том, что раньше привлекало меня.
Достаточно того, что я теряюсь в догадках, почему раньше мы любовались смуглой летней кожей, загоревшими руками, находя и рукам, и листу, и лучу множество мест в воображении и в языке, который расцветал странным движением, ничуть не напоминающим ни движение воздуха, ни неба, ни планет, ни травы. И всё же в нём присутствовали призраки и того и другого. Робко и стеснённо начинали выговаривать мы, как бы произнося первые слоги повиновения, ученичества – что слово так далеко от действия и предмета, как… элементарная физическая частица от вполне осязаемого стакана с вином, хотя и первое и второе, по утверждению знатоков, несомненны. Но и знатоки, видели мы, тайком вели записи, где говорилось о других пределах, о других рубежах. Не вещью пленительной и воображением ограничивали они себя и свой рассудок, искали сладострастно отсутствие, почему раньше…
Почему теперь не золотистые витражи небес, не телесная стройность, сопряжённая волшебно с душевной лёгкостью, а разящий пот, провалы на месте чудесных бело-чёрных плетений дня и ночи, беспокойство, смятение?..
Непосилен труд идти за самим собой.
Затем – я отказывал доказательствам; ныне раз за разом всё больше думаю о них, ищу их, подставляю готовые – положить бы конец бесконечной смуте, выйти из круга оборотней-явлений. Но ведь я и сам оборотень! Не так ли? О, ни к чему не обязывающая гипотеза, неряшливое предположение – не обязательно вызывать в воображении образ ведьм, вооружённых угольями глаз, горбатых чернокнижников с клыком, торчащим изо рта… обыкновенный салонный фокус – довольно и того, что просматривается в нём мутноватая точка.
Необходима лунная ночь. Тогда я был молод. Пил вино, где придётся, не чурался никакого общества, спал там, где многие не спали, просыпался утром, жил, одним словом, прилично, наблюдая исчезновение собутыльников в мире голубей, изъеденных пухоедом, ласточек, скользящих высоко и сладко на бездонной глубине лилового неба.
Раз за разом пили мы вино – каждый заливал им то, что считал нужным: я, к примеру, обречён был пить тот глоток, который не выпил в утро пожара, когда бабушка стояла у окна, и туман расступался перед форштевнем самого прекрасного корабля из всех бывших когда-либо на свете – огня.
Раз за разом умиротворялось к вечеру светило, утихал зной, растворялись подъятые холмами улочки, походившие, скорее всего, на лестницы, уводившие в Печорск, где были и милые дома, и плескалось бельё на верёвках, и втягивало падение со стены монастыря в синюю пучину полдня, где кручи, густо поросшие ольхой, и дни угловаты, как подростки. Размывались улочки, подъятые холмами, обманчивые тени удлинялись, следуя часовой стрелке, а над крышами появлялась безмолвная фигура пространства, закованная в светлую броню уже невидного солнца – розово и сумрачно блистала она.
И как яблоко осенью наливается последней тяжестью и смыслом, так и вино наливалось забвением и беспамятством, обретая привкус вечера венозного успокоения, но томил тихо стоявший светозарный призрак над крышами, и по мере того, как тяжесть вина становилась с минуты на минуту непереносимей, – томление разлуки, предчувствие её обращалось в хрустальную судорогу горла.
38
На предплечье обугленного призрака возжигалась желтоватая звезда. Как девушка, плакал Михаил Самуэлевич, прижав ладони к глазам, ещё круче горбился Ариэль, проливая на землю остатки из стакана. Мелькали улочки, коридоры и закоулки, где голубиные стада пасли старухи в истлевших платьях, – о, как прекрасны были они когда-то!
– В этом есть резон, – кивая в сторону Михаила Самуэлевича, говорил Александр. – Причина его слёз проста и понятна. Он забыл, кому молиться, он боится ночи, он не знает, кого просить о покровительстве. Присутствующие согласятся, что нам крайне необходимо найти покровителя. Святой Никола и иже с ними – не для нас. Девальвация античной рухляди отталкивает, невзирая на многие положительные черты. С язычеством давно покончено.
Михаил Самуэлевич? Наше положение доказывает, что его кандидатура подходит по многим пунктам, однако, увы, он совмещает два качества, которые сводят на нет его предполагаемую влиятельность: он пьёт и плачет, захлёбываясь в слезах и в разведённым его же дрожащей рукой вином. Чувствительность сердца не так страшна, как любовь к деньгам, – читай классиков.
Шива? Есть в нём положительное зерно в виде, так сказать, его третьего глаза, позволяющего надеяться на бдительность, однако плясун он! – пропляшет, и ухнуть не успеем. Да потом обилие рук… мне, честно говоря, подозрительно всякое обилие.
Средневековье? Смешно. Местные культы предоставим структуралистам… Что же остаётся? Герцог.
– Это какдетский карточный фокус. Что вам больше нравится – черви или трефы?.. а карта на карман.
– Верно. На кармане карта, а на карте – Герцог. Вот и прикончим ещё полторы бутылки во славу Дюка, покровителя бездельников и пьяниц, лгунов и выживших из ума поэтов, сумасшедших художников, всякого гада, зверя полевого и прочих. Выпьем за пророка сто пятьдесят первой гражданской войны, которая обнаружит себя каким-то летом, и будет это очень давно, так давно что не упомнить, кто первым сказал о ней. Скоро придут холода, мы редко будем видеться, но орифламма Герцога не оставит наши головы своей сенью ни в лютый мороз, ни в жару!
Дюк! – через много лет не прекращаю вторить я.
– Вот о тебе каждый раз сначала, и каждый раз впереди маячит утро, и каждый раз в это утро моя мать стоит без движения с ведром воды в руке, и каждый раз ветер тихо шевелит цветы на её платье, волосы шевелит, – она не простит мне того, что я пошёл с твоей карты, – как во глыбе льда стоит она, и я каждый раз вынужден мучиться тем, что снюсь ей под утро сбегающим по ступеням школьной лестницы, в коротких штанах, с удивлённым голубым лбом, мимо подвязанных пёстрыми тряпочками фикусов – от широкого окна, вниз по лестнице, в коротких штанах, майским утром; и она смеётся ласково, с трудом двигая губами, потому что подо льдом она моей жизни, которая началась просто, просто длилась и проще того закончилась.