В морге всегда было холодно. Но ни разу до этого дня холод не покрывал ее тело липкими, пугающими мурашками, выступающими словно под кожей, а затем с болью прорывавшимися наружу. Она остановилась, прислушиваясь.
Ей вдруг показалось, что сейчас, как всегда, в коридор из боковых дверей выйдет Кац. Выйдет вразвалочку, посмеиваясь, «мол, как я вас всех напугал? Меня голыми руками не возьмешь!» Выйдет с одной из своих острых, едких, а потому запоминающихся крылатых фраз, которых уже так много хранилось в ее памяти! И никогда она еще не обрадуется с такой силой, как при виде его круглой фигуры, больше, чем когда-либо, напоминающей шарик… И все обязательно будет хорошо. День потечет по заранее известному, привычному руслу. И если что-то у нее будет не получаться, а бывают случаи, что не получается всё, Борис Рафаилович усмехнется по-доброму: «Крестовская, ты меня в Одессе держишь!» и сразу направит туда, где больше не существует загадок. И все сразу станет ясно, и даже смешно, почему не получалось все это без него…
Но в коридоре никого не было. Коридор был пуст. К ее глазам подступили слезы. Никогда еще с такой остротой не ощущалась ею вся жестокая несправедливость этого мира, в котором безгласное молчание людей и стен становилось одним целым, уничтожая, раздавливая живые людские судьбы, как асфальтовый каток.
Молчание людей… А что она могла сделать? Что мог сделать кто-то из них? Когда Виктор принес этот страшный документ и она читала сухие, казенные, но словно налитые живой человеческой кровью фразы, ей в голову пришла страшная мысль.
На самом деле этот документ страшен не потому, что порождает вседозволенность, формирует некую машину по уничтожению реальных людей, тех людей, которые вчера еще ходили по улицам. Он страшен потому, что развязывает руки и потворствует самым низменным инстинктам жалкой человеческой натуры, жаждущей утверждать свою власть за счет других людей! Сколько теперь будет их — неумных, неграмотных, прижимистых, алчных, не достигших ничего, потому что есть умнее, способнее, талантливее и добрее их… Но вдруг один росчерк пера ставит их выше всех остальных потому, что свою звериную жестокость и зависть к другим, лучшим людям теперь можно прикрывать красивыми и важными словами о борьбе с врагами народа! Сколько таких хлынет в доблестные ряды НКВД, чтобы почувствовать свою власть над теми, кто никогда бы не стал им ровней — по своим достижениям, душевным качествам, даже манере себя вести.
Страшная бумага меняла все в один момент, просто досконально соответствовала тем потаенным струнам бездны морального падения, которых всегда больше у тех, кто не желает подниматься к высотам. Власть с револьвером в руке — самая прочная, самая надежная власть.
Ей вспомнился следователь Виталик, который допрашивал ее в НКВД. Какое самодовольство читалось в его глазах, с каким наслаждением и радостью он смотрел, как корчилась она на полу! Он чувствовал себя всесильным властелином чужих жизней, он, неумный, неграмотный крестьянский парень, над которым посмеивались сокурсники, которого игнорировали модные городские девушки… Он теперь стоял выше всех, и судьбы их зависели только от одного росчерка его пера. И от этого он парил над миром в таком нескрываемом довольстве собой, которое надежней револьверов и войск защищало эту систему. Ту систему, которая ему позволила быть всем!
Ей подумалось, что никому и никогда он не отдаст эту власть, это право быть самым сильным, правильным и лучшим, а потому молчание людей постепенно будет превращаться в настоящие каменные стены, укрепляясь страхом, как бетоном.
Зине вспомнился вечный страх Каца. Выходит, он был прав. Он чувствовал свою судьбу. Уже при том первом аресте он видел, насколько отличается он от системы, насколько не вписывается в мир таких вот следователей НКВД. А значит, мир этот будет направлен против него. Он жил в вечном гнете страха, прекрасно зная, что этот мир, этот асфальтовый каток жалких амбиций и алчности к чужой жизни, к власти над чужой судьбой настигнет его рано или поздно. Его — и таких, как он.
Зина прошла несколько шагов по коридору. Ноги ее подкашивались. В голове настойчиво билась мысль — может, это просто паника, ее нервы, а с Кацем все на самом деле в порядке? Он жив, но заболел. Он не арестован, просто поехал навестить родственников… Могли же случайно обнаружиться у него родственники? Или загулял с другом… А потом придет в себя — и явится на работу так, словно ничего не произошло.
Но эта мысль, как раненая птица, истекала кровью все больше и больше. И собственной крови не хватало, чтобы ее спасти.
Внезапно открылась одна из боковых дверей, и перед ней вырос человек, которого она меньше всего ожидала здесь увидеть. Глаза ее расширились от удивления. Это был один из ее преподавателей в институте, и ему уже исполнилось 70 лет.
— Николай Степанович, вы? Что вы делаете здесь? — удивилась она.
Николай Степанович Цапко всю жизнь проработал на кафедре в мединституте. Он был прекрасным преподавателем и хорошим человеком, всегда ставил ей высокий балл по своему предмету и пророчил ей блестящее будущее. Он свято верил в советский строй и не понимал, почему его пророчества никогда не сбываются. Не понимал, потому, что не задумывался.
— Здравствуй, Зиночка… Рад тебя видеть. Наслышан о твоих успехах. Что ж, теперь будем работать вместе. Уверен, сработаемся.
— Работать вместе? Что это значит?
— Меня сюда назначили… Вместо Бориса Рафаиловича…
— Вместо Каца? Но вы ведь давно на пенсии!
— Был. Но… Я хотел на кафедру вернуться. Теперь не взяли. Сказали, что если работать хочу, то только здесь.
— Чем же вы провинились, что вас сослали в морг? — уточнила Зина, прекрасно понимая, что назначение в морг даже на высокую должность было не повышением, а ссылкой.
— У меня сын арестован, — тихо сказал бывший преподаватель.
— Значит, Кац арестован тоже. Это правда, — глухо ответила она.
— Я вчера узнал. Мне позвонили… — Николай Степанович отвел глаза в сторону, — сказали, что от этой работы отказаться нельзя. Что вместо того, чтобы отправить меня в лагерь, я должен принести пользу стране здесь. Некого в морг назначать… А это место без главного не может, и стоять без работы тоже. Так что… Отказаться было нельзя.
— Нельзя? Он не вернется… — Глаза Зины вдруг наполнились слезами, и они потекли по щекам. Она больше не могла и не хотела сдерживать их поток.
— Зина, нельзя! Не надо так! Нельзя плакать! — перепугался Цапко, боясь, что наболтал лишнего, ведь в этом мире стены — сплошные уши, уши, которые слышат везде и все.
Она плакала горько, с надрывом, плакала теми слезами, которые было необходимо прятать. Но это было единственное, что она могла противопоставить этому миру лицемерия и жестокости — право не прятать свои слезы и не лгать, когда у нее от боли разрывалась душа.
— Ты введи меня в курс дела, — тихо сказал Цапко, делая вид, что ничего не происходит, и он не замечает ее слез, словно соглашаясь играть по правилам, а значит, добровольно отдавая в залог свою жизнь и свою волю, которые не вернутся к нему уже никогда.