– Нет, – сказал Хуан, оглядываясь вокруг и обнаружив вдруг в зеркале себя, худого и непричесанного. – Просто римляне наблюдают нашествие варваров, с одной лишь разницей: пришельцев не видно. Заметь, наука, показав, что самые страшные смерти невидимы, излечила нас от многих физических страхов. Вполне можно представить нашего современника, который дрожит перед букетом цветов от метафизического страха, от того, что есть в прекрасном, этой первой ступени прекрасного, —
и он же почти не огорчается, когда какая-нибудь «летающая крепость» вываливает ему на голову мелинит.
– Как ты отстал, – сказал репортер. – Мелинит. «Летающая крепость». Фу!
– Спасибо, что оставляешь мне букет цветов, – сказал Хуан.
И они вернулись в ложу, а между тем артист, на этот раз вышедший на сцену самостоятельно, начал ленто, не дождавшись, пока погасят свет. Хуан принес Кларе мятные пастилки – та кротко осталась в антракте сидеть с отцом, который все чаще поглядывал на часы.
– Когда пойдем?
– Сразу отсюда, – сказал Хуан. – А кофе с молоком выпьем в баре на Виамонте.
– Начнется поздно, как всегда.
– Ничего страшного.
– И поговорим с Андресом, – сказала Клара. – Он обещал прийти.
Луч фонарика скользнул по полу ложи. Хуан почувствовал, что ему протягивают бумажку. Они слышали, как капельдинер, выходя, наткнулся на стену. Кто-то шикнул. Клара прижалась ртом к бархату перил и вдохнула глубоко; музыка ранила, и в то же время была в ней какая-то простоватость и скука, от которых веяло консерваторским учебником. Плодородная долина Нила давала египтянам обильные урожаи зерна, а разливы и спады полноводной
реки —
программа на четверг:
три концерта для фортепиано с оркестром, ложа —
восемнадцать песо —
«…прямо домой», – донеслось из соседней ложи. Дело шло к концу, и когда, словно жир на огне, затрещали первые аплодисменты, слепой угрожающе вскинул вверх смычок и набросился на аллегро. Похоже, что и пианист поддался волнению, во всяком случае, теперь оба играли очень хорошо. В зале возникли те самые флюиды, которые позже уступят место слову «успех»; в публике почти не кашляли. Когда соната отзвучала, в ложах многие вскочили на ноги, а с галерки несся рев и визг, словно работали сверло и рубанок. Сеньор Фунес хлопал за четверых, и даже Клара растрогалась, и слепота артиста вдруг представилась неким близким ей качеством, словно она была ее слепотой, приметой того звучащего мира, где слепец, эта милая певчая мумия, передвигался коротенькими прыжками вместе со своим сверчком, своим лакированным гробиком, – и прорицал. Артист кончил кланяться – на этот раз служащие в париках стояли по бокам – и пошел со сцены, останавливаясь на каждом шагу и поворачиваясь всем телом к залу, к роялю, жестами выражая удовольствие, отмахиваясь от готовых прийти на помощь служащих.
– Пошли покурим, – позвал Хуан Клару, которая продолжала сидеть, уткнувшись носом в бархатные перила.
– Вдохни, – сказала она, заставляя его понюхать бархат.
– Пахнет гнильцой и салицилатом.
– Наверное, это и называют запахом времени. – Клару передернуло. – Просто замечательно. Как идет Бетховену этот бархат.
– И нам, – сказал Хуан совсем тихо. – Нам, сидящим в ложе.
Выйдя из зала, они столкнулись с Уолли и Пинчо Лопесом Моралесом, большим специалистом в области hot jazz
[67] и поэзии Хавьера Вильяуррутии. Тот сообщил им, что за сценой с артистом приключился обморок и, скорее всего, концерт не будет продолжен. Репортер затерялся среди публики в фойе, где-то около гардероба, и сеньор Фунес отправился искать его, чтобы обсудить новость. Пинчо больше всего беспокоило, чем заполнить два часа, оставшиеся до первой вечерней рюмашки.
– Выходить на улицу – такое солнце шпарит, ты же понимаешь.
– А если не шпарит, – сказала Клара. – Придумываешь нарочно, себя заводишь. Ты не изменился, Пинчо. Эгоист чистой воды.
– Послушай, дорогая моя бывшая соученица, я не желаю зла артисту, однако несправедливо расстраивать человеку планы. Ты прекрасно знаешь, что каждый строит свои планы. И эти два часа теперь – как дырка в стене. Ну, я посмотрю в нее и что увижу? Улицу Свободы, Коррьентес, просторный и чуждый мир. В то время как стены служат для того, чтобы на них развешивать картины между тем и этим…
– Так оно и есть, Пинчо, так оно и есть.
– А кроме того, – сказал Пинчо, – улица, как бы это сказать, улица сегодня довольно странная. Мама хочет, чтобы мы поехали в Лос-Оливос. И я начинаю думать, что она права.
– Страусиная политика, – сказал Хуан. – Разумеется, я так говорю потому, что у меня нет имения. Да, Уолли, я думаю, что у Шумана – не музыка в обычном понимании этого слова, язык его «Davidsbündler»
[68] и «Карнавала» находится на пороге совершенно иного искусства.
– Да? – удивилась Уолли Лопес Моралес. – Но элементы – те же самые.
– Словами пишется и проза и поэзия, а между тем они друг на друга совсем не похожи. Музыка Шумана содержит интенцию —
прошу извинить меня за выражение —
и приближается к повествовательной категории, которая уже не является эстетикой —
или, лучше сказать, является не только эстетикой, —
но, разумеется, не есть и категория литературная, другими словами, кота не выдают за зайца. Его музыка немного напоминает мне обряд посвящения. Такое не приходит в голову сказать о музыке Равеля или, например, Шопена.
– Да, Шуман странный, – сказала Уолли, хорошая собеседница. – Может, безумие…
– Как знать. Понимаешь, Уолли, Шуман знал, что он владеет тайной, я не хочу сказать, что эта тайна трансцендентальная; просто в его произведениях чувствуется неясное ощущение этого знания, однако сама тайна ему так же неведома, как и всем остальным. Перефразируя Сократа: я знаю только то, что кое-что знаю, но не знаю, что. Похоже, он надеялся, что об этом расскажет сама музыкальная система, подобно тому, как Арто надеялся на свою позицию. Обрати внимание, они похожи.
– Бедный Арто, – сказала Уолли. – Как в калейдоскопе: произведение переходит из рук в руки, и в тот же миг меняется рисунок, смена рук – и это уже совсем другая вещь.
– Может быть, – сказала Клара, стоявшая рядом, – значительны не те произведения, которые значат что-то сами по себе, но те, которые способны отражать. Как говорил Валери, «малая достаточность».
– Из чего делается тщеславный вывод, – сказала Уолли, – сколь значительны мы сами. Твоя мысль может стать первым пунктом устава для клуба читателей. А я лично предпочитаю быть маленькой-маленькой, и чтобы книга всегда была выше меня.