– Послушай, Юхансен… – говорю я.
– Да, пожалуйста, – говорит Юхансен.
(Да, пожалуйста? Я о чем-то просил? И что я получил?)
– Ты ведь знаешь, что Мэтр считает Пахельбелев канон излишне минорным? Ты с утра с него начал и уже впадаешь в крайнюю меланхоличность. Не мог бы ты несколько разогнать тоску?
– Пахельбелев канон написан в Ре-мажоре.
– Пусть так, но не мог бы ты все же играть что-нибудь хоть на йоту менее минорное?
– Один минор не «минорнее» другого. Не понимаю, в чем проблема, – говорит Юхансен, продолжая всеми десятью пальцами извлекать образцовый минор.
– Публика не прочь немного оживить атмосферу.
Юхансен встроен в эти антресоли? Одно дело – соотношение между обхватом его тела и шириной винтовой лестницы. Другое дело – штабеля нотных тетрадей и листов, высящиеся вокруг фортепьяно. К стенам лепятся покосившиеся башни из всевозможных брошюр и книг (все они посвящены музыке, насколько я могу видеть). Свод начинает сужаться на высоте всего метра в полтора от пола, и эти полтора метра практически полностью скрыты за нагромождениями нот. И что я вижу: наклейки, которыми залеплены деревянные панели стен внизу, в зале, добрались и сюда. Вскарабкались по винтовой лестнице, вон они, высовываются из-за юхансеновских торосов. Старые потрескавшиеся вырезки, картинки, этикетки, кое-где они так пожелтели, так замурзаны, что кажутся покрытыми толстым слоем кофейно-коричневого шеллака. Слева, на высоте пояса, кто-то неумело начеркал на стене вереницу нот; головка, штиль и флажок коряво выведены фюзеном или сангиной, а может, и цветным мелком. Перед нотными штабелями громоздятся разновысокие башни из тарелок. Я вижу мелкие столовые тарелки для твердой пищи, глубокие супные тарелки для пищи жидкой и множество сервировочных тарелок (или блюд, для подачи закусок и выпечки), а кроме них еще стопки десертных тарелочек. Многие из них – эгерсуннского фаянса, о котором я распинался перед Дамой-деткой. Помнится мне, Мэтр сокрушался, что они постоянно куда-то деваются. На верхней тарелке в каждой стопке навалены грудой ножи, вилки и ложки; похоже, Юхансен выстраивает эти пирамиды уже долгое время. Посуда в беспорядке громоздится и на полу, там и стеклянные вазочки для цветов, и элегантные фужеры для шампанского, из многих торчат ложки, десертные вилочки, ножики и тому подобное. Я вижу вилку для омаров, высовывающуюся из хрустальной чаши для омовения пальцев, туда же брошены щипцы для улиток, четыре трехзубые рыбные вилки, а еще, вы не поверите, самая изящная из имеющихся в нашем хозяйстве лопаточка для икры. На полу, совсем рядом с педалями, на которые вовсю жмет Юхансен, в сотейнике для приготовления жаркого из оленины, поверх кучки ложек-сосьерок валяются виноградные ножницы и восхитительная посуда из сервиза для дичи, оставшегося в наследство от самого Бенджамина Хилла. Кто доставляет все это сюда, но не относит назад? Что за пиршества устраиваются здесь наверху?
– Да у тебя тут своя столовая, Юхансен, – говорю я. Юхансен молча делает легкое движение головой, заставляющее его шевелюру всколыхнуться. Волосы у него сухие, наэлектризованные и напоминают стальную вату. На затылке они отросли, а на темени совсем поредели; он небрежно зачесал прядь волос сбоку так, чтобы она прикрывала макушку; теперь его причесон – точь-в-точь внутренний заём а-ля Жиль Делёз. Когда он вскидывает голову, знаменуя драматический момент в развертывании музыкальной темы, волосы не «колышутся», а встряхиваются – сухой, резкой встряской; наверное, так же трясется уснея хохлатая, если пнуть камень или пень, на котором разросся этот лишайник.
Почти незаметно мелодии фортепьяно обретают более светлое и, по моим представлениям, менее минорное звучание. Неужели Юхансен послушался меня? И переключается на мажор? Или же эта модуляция присуща самому произведению? С какой легкостью старый Юхансен извлекает из инструмента эти волшебные звуки! Как могут такие полные, барские пальцы так легко порхать по клавиатуре? Инструмент тяжеленный, должно быть. Просто монстр. Чудовище. Я внутренне корчусь при одной мысли о том, с каким трудом его втаскивали на антресоли. В извилины винтовой лестницы он бы точно не вписался. А как же тогда? Справа под самым сводом виднеется оконце, но в ширину оно не больше 60 см, так что и не через него. Неужели им пришлось разбирать свод, чтобы втянуть наверх этот громадный музыкальный инструмент? А заодно и старого Юхансена?
– Это у тебя там Хейфец на стене? – спрашиваю я, показывая рукой – хотя Юхансен сидит ко мне спиной – на рамку с небольшой гравюрой на дереве, вклинившуюся между нагромождениями штабелей и наполовину закрытую ими.
– Хейфец, – подтверждает Юхансен.
– Забавно, его сразу узнаешь по резко очерченным ноздрям.
– Да не на что там смотреть. Гравюру вырезал один замшелый норвежский график. Совсем не Хейфец, если можно так выразиться, – говорит Юхансен.
– Да уж, не Хейфец.
– Ну ладно, – говорит Юхансен, по-прежнему не поворачивая головы.
Музыка сейчас звучит определенно легче. Живее.
– Отлично, – говорю я, приготовившись спускаться.
– Можно вас спросить?
Он обращается ко мне на «вы». Я прокручиваю сцену назад и с ужасом убеждаюсь в том, что пока мы с Юхансеном общались, я все время обращался к нему на «ты».
– Да?
– Мне это кажется, или вы чем-то расстроены?
– Что?
– Какой-то вы дерганый стали, нет?
– Не пойму, о чем речь.
– Впечатлительный. Ранимый.
– Вам виднее.
– Как утверждает Винникотт, – говорит Юхансен под аккомпанемент своего на этот момент радужного музицирования: – The ego organizes defences against breakdown of the ego organization
[13].
– И что сие означает?
– Когда организованность эго начинает хромать, жди срыва, вот что.
Старому Юхансену не нужно даже оборачиваться, чтобы констатировать мою надсадную горемычность. Выходит, моя аура горемыки очевидна, хотя мне виделось, что я хорошо скрываю ее за соблюдением правил обслуживания, настроем на сервис и кажущейся предсказуемостью реакций.
I wonder that a soothsayer doesn’t laugh whenever he sees another soothsayer
[14], сказал вроде бы Цицерон, очевидно, не по-английски, наверняка на латыни, и я тут имею в виду, что, возможно, преимущество горемыки состоит в том, что он не заливается слезами при виде другого горемыки, мыкающего горе. Меня скорее трогают, расстраивают, огорчают мысли о себе как горемыке, чем, например, появление в «Хиллсе» других горемык. Другие горемыки меня раздражают. Вот я и сказал это открытым текстом. А своя горемычность меня расстраивает. Потому что мне известны многие (хотя не все) из причин собственной горемычности. И стоит мне вызвать в памяти эти причины – чего я ни в коем случае не собираюсь здесь делать, – как я вижу, что у меня имеются вполне веские основания ощущать себя горемыкой, и мысль об этих основаниях, из-за которых развились мои недостатки, может в секунду растрогать меня, если я позволю ей пробиться из памяти в сознание. Я думаю о том, что не я виноват в том, что стал горемыкой, и что своими недостатками я обязан несправедливости жизни. А вот если я вижу другого горемыку, только горемыку я и вижу. Я не вижу недостатков. Я не вижу наверняка трогательных и несправедливых причин его или ее горемычности. Я вижу только саму горемычность и думаю, что ему или ей следует взять себя в руки. Он или она должны научиться владеть собой и не представать в таком унылом виде. У всех нас хватает своих забот, думаю я, пора уже научиться владеть собой. Бывает, я думаю так, а сам тоже печалюсь. Подними голову, холодно, без всякого сочувствия мысленно говорю я человеку, от которого веет унынием, хотя сам тоже тоскую и сутулюсь; человек унылый не вызывает во мне симпатии. Я могу чувствовать себя совершенно насчастным, разбитым, сломленным, измученным горестными мыслями о собственных недостатках, о нанесенных мне обидах и никогда не затягивающихся внутренних ранах; при малейшем нарушении привычного хода вещей или напоминании о прошлых неприятностях меня раздирают душевные муки. Я могу чувствовать все это, оставаясь совершенно безучастным к страданиям горемычного ближнего, с его собственными недостатками, обидами и сутулостью.