Фролку спалила Ульянища: она созвала стражу, она обвинила невестку и ее любовника в отравлении своего брата, беломестца
[9] Никодима Журавлева, и краже его казны, а когда в пыточной избе никто из схваченных не пожелал признаваться в преступлении, Ульянища, воспользовавшись минутным отсутствием палача, подскочила к висящему на дыбе Фролке, извлекла из складок своего мрачного вдовьего одеяния плоскую квадратную бутыль, свинтила пробку и чем-то едким, остро пахнущим щедро облила Фролкину голову, а потом схватила свечку и сунула ее прямо в лицо парня.
Нечеловеческий вопль оглушил Алену, лежащую в углу со связанными руками, вспышка огня ослепила ее. Голова Фролки пылала… Тогда Алена и закричала:
– Да! Да! Я виновна! Убила! Отравила! Да, да! Только оставьте его, оставьте!
Сознание спасло Алену от пыток, но приговорило к мучительной смерти. Оболгав себя, она избавила и Фролку от новых мучений, да не от гибели! Ежели б их судили лишь за прелюбодеяние, то, водя по улицам вместе нагими, били бы кнутом. Но… «Подлежат, яко разбойники, казни смертной!» Полумертвый Фролка был повешен; для него смерть сделалась мгновенным и милосердным избавлением; сообщницу же его зарыли в землю «по титьки с руками вместе» и оставили умирать.
От ужаса, холода и жажды Алена пребывала почти в постоянном беспамятстве, которое развеялось только дважды: первый раз на время, второй – навсегда.
…Вдруг затопали копыта, совсем близко пронеслись кони. Три темные фигуры соскочили с коней, вмиг сделалось светло как днем от факелов.
– Ну что, Франц? – с усмешкой, раскатисто проговорил тот, который был выше всех ростом. – Говорил я тебе, что сыщу-таки не нарумяненную, не набеленную бабу? А ты спорил: мол, не отыщется таковой на Московии! Ну как, сыскал?
– Сыскал, что и говорить, – мягким нерусским голосом отозвался человек в огромном желтом парике, который в свете факелов чудился отлитым из золота. Да и сам обладатель его весь искрился и сиял множеством золотых и серебряных украшений да каменьев, там и сям на него навешанных. Двое других выглядели несравненно скромнее, особенно тот, самый высокий, одетый и вовсе как простой человек, – однако именно перед ним пуще всего тянулись солдаты, именно ему с почтительным лукавством кивал разряженный господин, приговаривая:
– Не спорю, не спорю более, великий государь!
Государь!
В своем полумертвенном оцепенении Алена слегка встрепенулась. Неужто сам царь?..
Она впервые видела его; широкоплечая, непомерно высокая фигура показалась ей устрашающей. Даже и мысли не мелькнуло попросить о милости. За всю жизнь она не слышала о царе доброго слова, тем паче – в доме мужа. «Чертушка», «чертов выкормыш», «обменыш»
[10] – что проку просить такого о милости?
Устало опустила веки, чтобы огненные, черные глаза царя не жгли ее.
– Что ж сия молодая дама натворила, Петр Алексеевич? За что ее в землю? – вновь послышался мягкий иноземный выговор, однако ответил ему не раскатистый, рявкающий голос, а еще третий, прежде не слышанный Аленою:
– Что, что! Известное дело! Сжила со свету муженька – полезай, баба, живьем в могилу. Ее, бедолагу, уже никакие румяна не украсят.
– Суров русский закон! – с некоторым даже испугом протянул иноземец, на что царь отчеканил:
– Время нынче лихое, и шатание великое, и в людях смута. Без суровости никак, верно, Алексашка?
– Да, окаянное наше время… – эхом отозвался названный Алексашкою и вдруг молвил: – Простил бы ты ее, а, мин херц? Ну какая лихость в бабе, сам посуди? Верно, муж ее был до того нравом своеобычный, что бедная с горя ему и пересолила щей!
– Не одна она пересаливала, – сурово отозвался царь. – Вишь вон, висит, качается? Любовник ее. Какое уж тут с горя? По обдуманности!
– Да, – вздохнул Алексашка, – и верно, без обдуманности не обошлось. Ну, тогда… – Он запнулся, перевел дыхание и тихо попросил: – Тогда вели ее хоть пристрелить, что ли? Mыслимое дело – женщину в землю живьем! С предателями да шпионами на войне расправа короче, а она все ж таки баба… сырая плоть! А смерть медленная, мучительная… Освободи ее, мин херц!
– Эй, служивый! – крикнул Петр караульного, верно согласившись с просьбою своего фаворита, однако немец вновь подал голос.
– Cкажу вам, ваше величество, не как слабодушный человек, а как боевой генерал, – твердо, сухо произнес он. – Не подобает солдату стрелять в женщину, притом осужденную на смерть. Этим он позорит оружие свое, назначение и чин коего – победа над неприятелем достойным.
Петр хмыкнул:
– За что люблю тебя, Франц, так за складные да ладные твои речи. Слыхал, Алексашка? Не будем же позорить доброго солдатского ружья и пачкать честных рук в крови. Ну что ж, прости, баба, и прощай. Даст Бог и тебе смертушку. А нам, господа генералы, мешкать тоже не способно. По коням!
– Прости, сестра! – совсем близко, над самым ухом, торопливо прозвучал шепот Алексашки – верно, не погнушался он склониться перед несчастной умирающей. – Прости-прощай, не поминай лихом! Уповай на Бога!
Зазвенели шпоры, затопали кони, и вновь на Алену навалилась тьма.
Ночь… Эту ночь она не переживет.
Верно, она уснула, а может, впала в забытье, только почудилось Алене, будто стоит она в батюшкином дворике и глядит на сарай. На крышу его вечером, при заходе солнца, всегда прилетали журавли. Самец поджимал одну красную лапку и трещал несколько минут своим красным носом.
«Журавли богу молятся, – послышался ласковый батюшкин голос. – Пора ужинать. Собери на стол, Аленушка, да гляди платья не замарай! Больно хорошо на тебе платье!»
Алена опускает глаза – и в изумлении ахает. Не то слово – хорошо на ней платье! Белое, белоснежное, и так же искрится все, как снег под солнцем морозною порой.
Откуда оно? Отродясь у Алены этакой красоты не было! И мыслимо ли дело войти в этом ослепительном одеянии в их чумазую летнюю кухоньку? Надо поскорей снять платье, переодеться. Алена пытается отыскать пуговки или иные какие застежки, но пальцы не слушаются.
«Не снимешь его! – злорадно хохочет взявшаяся откуда-то Ульянища. – Это саван. Тебя в нем на жальник-то
[11] и сволокут!» – «Нет, не саван, – твердо говорит отец. – Надевать на себя во сне что-то белое – это знак, предвещающий освобождение от ложного обвинения, оправдание оклеветанной невинности!»
«Сон! Так это сон! Я еще жива!»
Алена открыла глаза – и тут же сильно зажмурилась, надеясь вновь услышать голос отца, но совсем другие звучали теперь над ее головой. Один принадлежал караульному, другой голос был женский, и до того мягкий, ласковый, что онемелые губы казнимой чуть заметно дрогнули в блаженной улыбке.