— Р-р-разорву тебя, разор-р-рву, всех р-разоррву! — тянул он.
— Молчи уж, — мотнула еще раз Мишу Августа, и он вовсе сник и успокоился.
Наконец-то собрание началось. Зал колхозного клуба оказался заполненным до отказа.
Уланов сидел в президиуме. По застарелой привычке чертил геометрические фигурки в блокноте, соединяя их одну с другой. С трудом сдерживая раздражение, он слушал доклад Птахина. У председателя был прирожденный недостаток — он гнусавил. Когда Птахин злился, шумел, говорил на высокой ноте, гнусавость почти не улавливалась. Но стоило ему понизить голос, заговорить вяло, как сразу к голосу примешивалось осиное гудение.
Вот и сейчас оса гудела монотонно, надоедливо, сливая в отчете все в кучу: цифры, факты, плохое и хорошее.
Уланов видел, как сидевшие в зале колхозники с трудом сдерживали дремоту.
— Товарищ Птахин, — не выдержал Уланов, — можно немножко повеселей да погромче?
Когда смешок, прокатившийся волной по залу, смолк, Птахин, не оборачиваясь к президиуму, буркнул:
— Как умею, так и читаю. В ораторах никогда не числился, — но доклад стал читать все же чуть погромче.
— Громче! Громче! — потребовали с задних рядов. — Ишь, бубнит себе под нос, ровно не ел. Не для тебя одного писано.
Птахин, не прерывая чтения, еще повысил голос, почти заорал. Впечатление было такое, точно у приемника неожиданно подкрутили усилитель.
Как ни усыплял своим голосом Птахин колхозников, они упорно и чутко улавливали все, что говорил председатель. Внешне почти никто не проявлял признаков недовольства, не грозил, не ругался. Но по усмешкам, по сердитым взглядам, по отдельным репликам, даже по тому, как сидели люди, можно было догадаться, что они сегодня молчать не станут.
Точно подтверждая догадки Уланова, умевшего чутьем старого производственника улавливать настроение людей, сидевшая за ним Лидия Николаевна наклонилась и вполголоса сказала:
— Сегодня будет делов.
Смолк Птахин лишь к вечеру, и все сразу облегченно вздохнули. Решено было пообедать.
Шумно разговаривая, размахивая руками, колхозники отправились в буфет или к родным и знакомым подкрепиться.
Карасев во время перерыва успел побывать в нескольких домах и поговорить еще раз со своими штатными ораторами, которые ежегодно начинали прения высказыванием благодарствий руководителям колхоза, в меру их критиковали — и дальше все катилось как по степной дороге.
Но путаница началась с самого начала. Первому почему-то предоставили слово Букрееву, который не выступал уже года три. Пока он ковылял на сцену, вытаскивал из кармана какие-то бумажки, в зале стоял гул недоумения.
— Неправильно! Не он первым выступать записался! — крикнули из зала.
Букреев, покрывая шум, заговорил не свойственным для него громким голосом, снижая его по мере того, как утихал шум:
— Сейчас поздно разбираться, кто первый, кто задний. Раз уж я добрался до трибуны, теперь меня отсюда и краном не вынуть. — В зале засмеялись. Улыбнулся и Букреев, не переставая говорить:
— Я, может, несколько лет до трибуны рвусь. Мне ведь тоже потолковать охота, а главное — есть о чем…
Так начав полушутливым тоном, Букреев завладел вниманием слушателей.
Он рассказал о делах в своей бригаде, похвалил многих женщин, которые даже не были упомянуты в докладе, и постепенно подбирался к самому главному. Было видно, что он дотошно готовился к этому выступлению. Под конец выступления Букреева некоторые из сидевших в зале не выдержали:
— Верно… У нас забрали половину покосов, для кого?
— Усадьбы по гектару «своим» нарезали…
— Картошку опять заморозили!
— В бригады глаз не кажут!
— Скот дохнет!
— Семена где, спрашиваю? Где семена?
— Крой их, Павел Степанович!
— Чьи бабы на базаре торгуют, рабочий люд обирают?
Яков Григорьевич, председатель собрания, стучал по графину карандашом, пытался навести порядок:
— Товарищи! Товарищи! Получите слово и говорите… Товарищи!
— Чего нам слово брать, не надо нам слово. Приспичило и говорим, крикнула пожилая колхозница из третьей бригады и с чувством вытерла губы кончиком цветастого платка.
Букреев щурился, глядя в зал, и довольно улыбался. Лед тронулся! Этого он хотел. Собирая свои бумажки, он сделал вид, будто и половину не сказал. Но надо, мол, совесть знать. Он застучал деревяшкой со сцены.
— Пусть и другие душу отведут, — бросил он, отправляясь на свое место, и уже на ходу добавил: — Говорите, товарищи, хватит в молчанку играть. Домолчались, что захребетники чуть было колхоз вовсе не слопали.
Слова запросили сразу несколько человек. Особенно требовательными были женщины. Не дождавшись разрешения, вперед выскочила старуха Удалова. Она завопила надламывающимся голосом:
— Видите, в чем я?! — тронула старуха холщовую юбку, выкрашенную какой-то серо-черной краской. — Сменки белья не имею. А почему? — Она хотела еще что-то сказать, подняла сухой кулак, словно собиралась им ударить, и, вдруг расплакавшись, пошла на свое место. Ее худая спина, на которой резко обозначились широкие лопатки, судорожно вздрагивала.
Тут Птахин понял: все, участь его решена. Нет, не Букреев своей речью его убил.
Когда-то, еще будучи агрономом, Птахин жил в доме Удалихи. Здесь он и женился. Удалиха была строгая, прямая старуха. Ей сразу не понравилась заносчивая, хитрая жена квартиранта. Старуха сумела чутьем распознать ее нутро. Вскоре молодые супруги переселились в отдельный дом. Одинокая старуха начала терпеть притеснения со стороны своих бывших квартирантов. Удалиха — гордый человек. Она и без пенсии осталась из-за своей гордости. Начала пенсию хлопотать Удалиха, нарвалась на чиновника, который заявил, что при ней имеется кормилец — сын. Она не стала разъяснять этому человеку, что сын ее женился на городской и живет сам как квартирант, а сердито бросила: «Леший с вами, я еще сама себе на кусок зароблю». И больше в собес не ходила, не обращалась.
Птахин поднял глаза, отыскал ими согнувшуюся, все еще вздрагивающую от плача старуху и быстро пошел за сцену, разминая папиросу.
Теперь выступления сделались вовсе непонятными и бурными. Всяк валил свое. Одни высказывали частные обиды, другие ругались просто так и больше махали руками. Часам к двенадцати ночи страсти стали утихать. Ошеломленный Уланов потирал обеими руками виски, словно хотел выдавить из головы боль, начавшуюся от шума и духоты.
Когда весь горластый народ перекипел, на сцену поднялся Разумеев. Он зачем-то надел очки, которых раньше на нем никто не видел, откашлялся и начал мирным, укоризненным тоном:
— Чего шумим, а? К чему такая, я бы сказал, некультурность при исполнении важного дела, каким является наше собрание? Критиковать надо. Критика, я бы сказал, вроде мельничного колеса. Вот почему нельзя ее превращать в балаганное представление, а наш колхозный клуб — в тиятр.