Выпьем лучше! — Они чокнулись, выпили, мокро поцеловались.
— Червяк ты, Кузьма, червяк-короед. Скырк-скурк дерево-то под корень, а? — с вызывающей насмешкой глядя на хозяина, тянул Карасев. В его пьяном сознании все больше вскипало ненавистное чувство к Разумееву оттого, что он подлаживался под него, Разумеева, улещал, вместо того, чтобы дать ему раз в мясистую надбровницу. Рядом с Разумеевым Карасев чувствовал себя совсем отщепенцем и как бы яснее видел, до чего дошел, до каких подлостей и низостей. Кипит в нем глухая злоба, кипит, и потому разит он хозяина словами, злобно наслаждаясь своей откровенностью и его бессилием:
— Зло в тебе ужом свернулось! Короед — червь сурьезный, маленький, а рощу свести может! Это я про тебя, про тебя, а… Ну да хрен с тобой, живи! Докуда доживешь — дело не мое. Давай еще одну, а? Хрен с ней и со службой тоже. Служба не жена, разводиться не побежит! Ха-ха-ха, — раскатился Карасев, довольный тем, что ловко сострил.
Разумеев пьяненько подхихикнул ему…
Снова Манька, сердито нахмурив светлые бровки, проворно побежала за водкой. Разумеев тоненьким голоском завел песню про злую долю. Карасев мигом накрыл беззубый рот собутыльника ладонью.
— Т-тс-с, ша! Припухни, пока меня здесь не засекли. Я ведь все-таки пролетарья! — передразнил он Разумеева.
Утром Карасев уехал. Не везде его встречали так же радушно, как у Разумеева, не везде он и откровенничал.
Однако Карасев не упускал случая чего-нибудь пообещать, похвалить Птахина, похаять кого-нибудь, а если надо — и припугнуть.
Карасев при этом ничего не добивался для себя и всю свою агитацию сводил к тому, чтобы защитить Птахина. Это обезоруживало людей, заставляло их удивленно настораживаться. «Мудрит что-то Карасев, мудрит, — думали колхозники и чесали затылки, — а бес его знает, может, он и прав. Птахин, конечно, разболтался, но он хоть дело знает. Его припереть к стенке, так он потянет колхоз. Агрономом работал вон как ретиво. А вдруг вместо него и в самом деле дадут кого-нибудь приезжего, возьмут и поставят? Вот и беспокоится Карасик. Но ведь в случае чего он и сам может стать председателем. Чудно! Ладно, до собрания доживем, увидим, что к чему».
Карасев мучился. Было время, он, как и все, учился в школе, потом работал в пассажирском пакгаузе весовщиком.
Здесь и началось. С пустяков началось. Проели как-то крысы мешок с семечками. Весовщик и грузчики через эту дыру ополовинили мешок. На утрату составили акт. Сошло: крысы остались виноваты. Потом уж и вовсе распоясались, заворовались, стали вскрывать багаж, даже вагоны.
Смекнув, что дело это может кончиться худо, Карасев уехал в другой город. Там он поработал немного в сапожной мастерской — нe понравилось: на седухе не много добудешь.
Перешел Карасев в другую артель, где вырабатывали столярные, мочальные, скорняжные и другие изделия. Довольно быстро Карасев продвинулся по служебной лестнице, завел знакомства в горсовете и промсовете. Года два он был председателем артели, но одна крупная махинация сорвалась. Лично Карасев отделался испугом, пострадали начальник снабжения, кладовщик и еще кто-то, а Карасева перебросили в деревню на должность заместителя председателя. Он и здесь быстро смекнул, что замом-то и лучше, пожалуй. «Кто ставит печать, тот и будет отвечать», — эту поговорку Карасев после работы в артели запомнил крепко.
Так вот и прижился Карасев в Корзиновке. Постепенно прибрал он к рукам Птахина, сблизился с его женой. Думал, что и с корзиновцами полный контакт у него, — не вышло. Зашевелились люди после постановления. Пожалуй, не настрой их на определенную линию — сомнут Птахина. А Птахин — надежный щит для Карасева. Его жена — откровенный сообщник. Она свои интересы соблюдает. Ей бы только побольше урвать, всласть пожить. Сколько вина на пару с ней выпито в лаборатории… Лопоухий у нее муженек, лопоухий. Такого и надо! При таком и жить только. Мысли Карасева мечутся, громоздятся одна на другую, будто в чехарду играют. Нет покоя. Одно зло, на себя зло, на людей, даже на лошаденку.
На раскате он вывалился из кошевки, но ухватился за вожжи, встал и чугь не по пояс увяз в снегу. Он оглянулся кругом, будто проснулся. Вдали ковыляли лошади с возами сена. Отсюда обоз казался игрушечным бесколесным поездом, двигающимся по невидимым рельсам. На той стороне, у выскочивших на бугор изб, буксовала машина, упрямо, как таракан, одолевала крутой подъем. Возле машины суетились люди, что-то сыпали лопатами. От крайнего дома, по самому крутику, друг за другом летели санки. Крайний дом — это школа; ребятишки, видимо, с пользой проводили перемену. Далеко отсюда, в леспромхозе, осипшими от мороза голосами перекликивались паровозики. Даже в оцепеневшем от мороза лесу ощущалось движение. Вот откуда-то появились две маленькие белощекие синички и так бойко принялись потрошить гнилой пень, что снег вокруг него моментально стал веснушчатым. Вон из-за деревни вылетела стая ворон и, накаркивая непогоду, закружилась над дорогой. Жизнь шла своим чередом, не обращая внимания на провалившегося в снег человека. А он тоскливо думал:
«Как же это я живу? Почему всю жизнь по щелям, как таракан? Почему? Почему? Почему все так? Годы ведь идут. А-а, к чертям, поздно раздумывать, поздно каяться. Сам запутал свою жизнь, сам и распутывай!»
Карасев прыгнул в кошевку и, ругаясь, начал стегать лошаденку. Срывавшиеся с ее копыт крошки льда до крови секли лицо. Он этого не замечал. Опомнился после того, как лошаденка, на глазах у восхищенных ребятишек, в несколько прыжков вынесла кошевку на гору.
Карасев остановился возле массивных ворот колхозника Варегина, постучал в окно избы. На лице его снова появилось приветливое, деловое выражение, но смятение и тоска в глазах остались.
За несколько дней до собрания в Корзиновку начал стекаться народ. Ожила деревня. То в одном, то в другом доме Корзиновки вспыхивали переборы гармошки. Кумовья, зятья, шурины, братья, сестры, тещи, свекрови и прочая родня, расселившаяся по разным деревням, съехалась в кучу, справляла свой ежегодный, никем не узаконенный праздник. На всякие уговоры, укоры и доводы подвыпившие родичи — а родичами оказывались почти все колхозники доказывали, что и свинье бывает раз в году праздник, и на том основании работать не выходили.
По улице, захватив могучей рукой своего супруга под локоть, шла Августа Сыроежкина. Она сердито хмурилась. А Миша вовсе повис на ее руке. Мотнув плечом так, что Мишины ноги отделились от дороги, Августа приказала:
— Да переставляй ты хоть маленько ноги-то, ирод большеносый!
Миша, не поднимая головы, тянул: «Я вор, я бандит…» Был он настолько пьян, что слова произносил неразборчиво. Слышалось только свирепое рычание.
— Все люди как люди, — бранилась Августа, — песни поют, как следует быть, а ты рычишь, ровно тигра лютая, да хвастаешься, от компании срамно. Ты рыжий, так не видно, чтоб краснел, — а мне каково?
Миша пытался изобразить что-то свирепое на лице, но брови его расползались в стороны, нижняя челюсть отвисла, и вообще вид у него был глуповатый.