"Врешь! Я — Одиссей! я вернусь... меня ждут дома.
Жена... как ее зовут?.. Я ведь люблю ее! Я помню! Помню..."
Память отказывала. Скверная девка, она вертела подолом, готовая удрать в любую минуту. Слово «любовь» выглядело смешным. Нелепым. Как и другие слова. Жена? Сын? Отец? Мама? С трудом я вспомнил имя своего отца. Кажется, его зовут Лаэрт. Да, точно: Лаэрт. Я — Одиссей, сын Лаэрта. Пустой набор бессмысленных звуков. Зачем мне куда-то возвращаться? Ведь я больше не помню ни лиц, ни имен... прошло столько лет...
Аполлон с усилием открыл глаза. Опустил лук, и мерный плеск волн Стикса затих в отдалении. В следующий миг башня опустела. В глазах медленно прояснялось, уши впитывали гул оживающей войны. Нет, врешь. Это все еще я, Одиссей, сын Лаэрта! Одиссей, сын Лаэрта-Садовника и Антиклеи, лучшей из матерей. Одиссей, внук Автолика Гермесида, по сей день щедро осыпанного хвалой и хулой, — и Аркесия-островитянина, забытого едва ли не сразу после его смерти. Одиссей, владыка Итаки, груды соленого камня на самых задворках Ионического моря. Муж заплаканной женщины, спавшей в тишине у меня за спиной; отец младенца, ворочавшегося в колыбели. Герой Одиссей. Хитрец Одиссей. Я! Я... Вон их сколько, этих "я". И все хотят вернуться.
...я вернусь.
Размахнувшись, Одиссей с силой швырнул лук обратно, на Итаку. Спасибо тебе, Сребролукий. Мне не пришлось стрелять в тебя: благодарю. Я объявляю тебе анафему! Когда все закончится, я принесу жертву Аполлону Разумному. Великую жертву! Гекатомбу... В крови неохотно успокаивалось проклятое серебро. Как же близко рыжий подошел к грани, из-за которой нет возврата! Как же трудно иногда бывает не стать богом!
Еще шаг...
...В следующий миг Одиссею пришлось отбивать щитом направленный в грудь удар копья. Как он, шагнув с мачты «Пенелопы», оказался под стенами Трои? Откуда щит? Откуда в правой руке — знакомый железный меч? Откуда — дедовский шлем, подарок Мериона-критянина?! Но думать было некогда. Вновь став самим собой, сын Лаэрта не думал: видел, чувствовал и делал. В этом:
спасение. От чего? От нацеленного в грудь копья? От взлетающей над головой двойной секиры-лабриссы? Или от чего-то большего?
Ответы — убийцы... убийцы!..
— Рыжий, прикрой!
Это Аякс-Большой. Ворочается ожившим утесом в гуще наседающих ликийцев. Вздымает над головой oгромный валун. Хрясь! Враги — врассыпную. Близко подойти боятся. Тычут издалека копьями, швыряют дротики — а Аяксу все нипочем. И мнится рыжему: бьет в Теламонида хищная бронза, а в ответ не искры, не брызги крови, не клочья кожи — каменное крошево от ударов летит. Будто в скалу киркой молотят.
Нет, почудилось. Видно: вон кровь на плече.
— Держись! Я иду!..
Рыжий не глядя отбил очередной удар.
— Прочь с дороги, собаки!
Он прорубился к Аяксу на удивление легко. Одного короткого взгляда вполне хватило; вернее, двух. Один — на тело Лигерона, распростертое у ног Большого. Теламонид прав: нельзя оставлять малыша троянцам. Вторым взглядом-стрелой они обменялись с Аяксом. Гранитный утес и рыжее пламя.
«Прикроешь, Лаэртид? Я понесу его».
«Хорошо, Большой».
Отступали долго. Бой длился целую вечность. Одиссей делал привычное, скучное дело: бил рабов. Рабов тщеславия, рабов желания заполучить великий трофей, рабов потребности отличиться — да, он бил рабов, прикрывая щитом и себя, и Аякса. Надо было успевать за двоих, значит, он успевал. Просто так было надо. Очень просто. Поэтому рыжий не сразу заметил, что рубить уже, в общем-то, некого и закрываться не от кого: вокруг — аргосцы Диомеда, посланные на выручку, а троянцы наконец отстали. Вон, бранятся в отдалении.
Позже Одиссею скажут, что в горячке он зарубил кого-то из своих.
Они с Аяксом вдвоем брели в лагерь, Аякс нес на руках малыша, и встречные воины спешили отвести глаза...
%%%
Сейчас, возвращаясь в последние дни Троянской войны, как возвращаются в памяти к ложу умирающего, я нынешний отчетливо вижу: именно с этого времени слово «возвращение» стало терять для меня смысл. Незаметно. Исподволь. Наверное, я слишком долго повторял его, превратив тайный стержень в пустое чередование звуков. Вот: я уплывал за Геракловыми стрелами, я вернулся — и никто ничего не заметил. Даже я сам изредка задумывался: не сон ли? Люди напоминали гусениц. Люди увлеченно обматывали себя драгоценными нитями, безразличием ко всему, кроме предчувствия изменения. Герои готовились там, в глубине кокона, раскрыться пестрыми бабочками. Уплывал? Да, наверное. Вчера. Или сегодня. Или завтра. Этот рыжий вечно куда-то плавает.
Вернулся? — очень хорошо.
Моему собственному кокону, пожалуй, суждено было сделаться много плотнее, чем у других. Но я надеялся вовремя разорвать его. Выйти наружу — прежней гусеницей. Первая проба на разрыв: переход границы котла ради лодки с Протесилаем. Бессмысленый поступок. Думаю, я что-то нарушил в искусственном Номосе Кроновой западни. Эфемерную завесу, чей треск был плохо различим и для гусениц, закостеневших в смутном ожидании, и для бабочек, испуганно доживающих свой вечный день.
— Тебя видели, — заявил мне Калхант, едва приблизясь.
— Ясное дело...
Не знаю, что я хотел этим сказать. А он вдруг обиделся. Побагровел. Раздул ноздри утиного носа. Он очень изменился, пророк. Пока мы были вдали друг от друга, стал другим. Далеким. Отвердел лицом, при ходьбе больше не размахивал руками. Вообще. Руки мертвыми плетьми висели вдоль тела, не шевелясь, как если бы Калхант пытался научиться жить без рук, пользуясь ими лишь в случае крайней нужды.
Знать бы: насколько изменился я, если смотреть со стороны?
— Тебя видели, — с нажимом повторил он. Эта его старая привычка: повторять. Будто борец, однообразно, голой силой, дожимающий соперника к утоптанной площадке палестры. — Здесь. Даже на похоронах Патрокла видели.
Я слушал молча. Оказывается, я никуда не плавал. Торчал здесь, на виду у любого, желающего увидеть и даже потрогать Одиссея Лаэртида, дабы удостовериться в его присутствии. Давал мудрые советы. Лез затычкой в любую дыру. На похоронах Патрокла, когда были устроены поминальные состязания, вышел бороться с Аяксом-Большим.
— Я? С Большим?! Я, конечно, безумец, но не до такой же степени...
Мы вдвоем стояли на берегу. Вечернее море кипело сиренью, а я недоумевал: что не так? Потом понял: впервые в жизни я равнодушно смотрел на море. Понял, ужаснулся — и ужаснулся вдвойне: впервые в жизни я, не умеющий понимать, понял. Рассудок был чист и холоден, но скука опаздывала, и опаздывала любовь, и молчал ребенок у предела, готовясь обратно стать гонгом, и панцирем, и скорлупой. Коконом.
Пора заканчивать эту проклятую войну. Давно пора.
— Да, — дернул кадыком Калхант. Будто не говорил, а сглатывал. — Ты боролся с Большим. Никто не рискнул, кроме тебя.