Не лепо ли всё здесь, не весьма ли хорошо? Даже то, что перед алтарём придела Григория Армянского, пройдя сюда от Входоиерусалимского придела, Годунова и Нагая, опустясь обрисовавшимися в шёлку коленями на плоские подушечки, кланяются мимо друг друга...
— Он заставил твоих капуцинов и даже иезуитов отрастить жуткие бороды, — поведал Корвино-Гонсевский легату Рангони. — Все уже без капюшонов, в азиатских стихарях.
— Патер мой!..
— Конечно, я был успокоен, что такая мера временна, дабы не ввести сразу в серьёзный искус московлян — чтоб к Риму им полегче попривыкнуть. Но не стоит исключать, особо памятуя крайнее лицеискусство Дмитрия, обратный ход. Кто ещё к кому здесь попривыкнет, возможно, рассуждает он. Тому есть косвенные подтверждения. Отец Савицкий незадолго перед выездом моим довёл мне некоторые слова, которыми монарх сопроводил указ о бородах и долгополом платье для иезуитов. Там было так: для начала вникните под внешним во внутреннее нашей Церкви, изнутри грудной взгляните на неё, а не с мраморнолобой высокой своей стороны, тогда только мне скажете, где ваше лучше, наше хуже.
Город Москва словно был взят в чью-то пуховую белую варежку-вязеничку — в белое небо — так было тихо, мягко и приютно, только едва-едва морозно.
Садок Истомин, послом живший два года в Крыму, сидел сейчас, слегка ёжась по возвращении, в средней палате — Дмитрию всю тамошнюю благодать обсказывал.
— Но жить там всегда я не хотел бы, — заключил посол, — туда именно бы вот хорошо ездить отдыхать.
— Да, может, и можно там жить, — слабел царь, воображая кремли на берегах Понта. — Только ездить тогда тешиться — в Венецию или Гурмыз...
Посол смотрел всё нежней на царя-философа, слышащего не только отчётливый смысл от невнятного даже повествователя, но сразу и ещё какое-то, вдаль разогнавшееся толковое эхо его слова — откровение для слова самого.
ТАТАРИН
Арест дьяка Шерефединова потряс обе Думы, Большую и Малую. Изломанного на дыбе, валявшегося в ногах у царя и у Басманова, но невольно стерпевшего все пытки, не выдавшего ни единого сообщника, дьяка повезли в ссылку.
Для него всё было закончено. Втиснувшись в кованый угол возка, Шерефединов впервые за многие годы пил тишину и мир: он не высокородный вотчинник, не Трубецкой, не Шуйский, его удавят без зазрения, как воды глоток сделают над родником в глухом бору.
Что-то похожее на человеческий свист всё нарождалось, проваливалось, висло над лесами впереди. Застучал обыденный блаженный дятел, и Шерефединов вскинулся от забытья и вспомнил отца с зёрнышками плова в бороде, вспомнил деда, махающего ему от ворот с совой на крымском перешейке, перед этим всё твердившего: «Яхши олор, яхши олор»
[63] и вдруг обречённо, на восток, в оторопи какой-то обронившего: «Оглуджигим, гетме Москва га...»
[64] И всё же сказавшего «яхши олор» напоследок.
Дьяк вспомнил углеглазую дочку муллы, в которую влюбился мальчишкой, и кричал со скалы увозившему её тестю наиба: «Я на бороду твоего отца срал! Зарежу на свадьбе!» Шерефединов знал, что недавно покорившие казанское и астраханское татарства русские цари скоро придут и по душу Крыма, и при них, вкупе с ними, хотел на полуостров въехать победителем. Он уж тут вдоволь натешился бы над тестем наибовым, своим врагом. Весь гарем его (только не свою любовь) он оплодотворил бы на его, врага, глазах и присовокупил бы к своему гарему. Дочь же муллы, свою любовь, держал бы, как мог дольше, в мазанке сераля без любви, уединяясь от неё с другими: пусть сама теперь просит его семя, тужит и ждёт его семени...
Будто помалу разобранное каким-то незастигаемым ночным вором, здание его мечты ослабло и пропало, только в воздухе ума (если сильно вглядеться, наморщиться) точно отдалённые бестрепетные звёздочки ещё как бы обозначали того здания уголки. Но вопреки такому разрушению, ненависть к русским государям и князьям и всем ветвлениям династий их, трусливо медлившим с походом, только выросла в Шерефединове. Он бесшумно плевал и грозил им, уже основательней, чем своим наибам, ханам и муллам. Он и всегда ненавидел их песни, травы, кресты, покой и дурь, толстые леса и с ишачьим упрямством вызволяемые от лесов просторы... С великой радостью сейчас подрался бы он с ханом и его ордой один. И даже его младшим мюридом
[65], даже последним козлом в его войске, был бы зарублен с радостью, любя его, сливаясь с ним и с его золотой кустистой яростью, убивающей Арслана, как пса.
Бережно обняв за плечи, стражник вывел дьяка из возка. При дороге в смеркшемся снегу стояла чёрная, задымлённая кузница.
«Что?.. Неужели уже здесь?!. От города-то не отъехали ничего», — мгновенно решил дьяк, потеряв дар речи, и заглянул в кузницу.
Там возле схлопнутых мехов за чистым овалом наковальни сидел Вася Голицын (второй воевода по сыску) и пил вино.
«Сам, то есть решил проследить...»
Голицын наполнил вином новую кружку — Шерефединову. Тот хотел плеснуть ему вином в лицо, но чуть подождал, пока тот выпивал, всё запрокидывая голову, и тут в сумерках блеснул у Васи на поясе кинжал. Шерефединов рванул его за рукоятку и с силой всадил князю под грудь. Князь Вася только подпрыгнул на стуле, икнул, подавился вином, но быстро совладал с собой и уже сквозь веселье сказал: «Вот верблюд! Бельмес, да?» В руке Шерефединова были только ножны — в виде драгоценной рукояти, ножны от приобщённого к делу дьяка ножа. Вошёл кузнец, прямой и очень отчуждённый мужчина, положил ослабшие вдруг, как ватные, руки дьяка — аккуратно, между кружек — на чугун и стал быстро чем-то под огарком в полутьме постукивать, попиливать у дьякова запястья, помалу кандалы свергая.
— Твоё! — Голицын между тем отделил от своего пояса и обоюдоострый кинжал, подкинул и его вслед ножнам Шерефединову.
Дьяк вдруг широко начал дышать, одно — уже освобождённое — запястье принялся страстно потирать о грудь, поясницу, засмеялся, взвизгнул.
— Что? — ухмыльнулся задумчиво Голицын. — Узнал сотое имя Аллаха?
Шерефединов немного притих, быстро взглянул на него.
«Почему я не хан-Океан?»
[66]
СТАРЫЙ РЕФОРМАТОР
Как из ссылки воротился, Шуйский пал перед царём.
— Простил, простил! — рассыпал тресковенно, престарело не по годам голос. — Ведь я, злыдень, и впрямь сумлевался. Да теперь-то, зыря на твоё великосердие, мыслию твёрд: право, чьей такой душе и быть, когда не царской?! Да и чем с такой душой и заниматься, как не царствовать?!