(-79)
22
Мнения были такие, что старик поскользнулся, что машина «прочесала» на красный свет, что старик хотел покончить с собой, что в Париже с каждым днем ходить все опаснее, что уличное движение чудовищное, что старик не виноват, что у машины неисправны тормоза, что старик сам проявил безрассудство и неосторожность, что жизнь дорожает с каждым днем, что в Париже деваться некуда от иностранцев, которые не соблюдают порядок на проезжей части и отнимают работу у французов.
Старик, похоже, пострадал не слишком сильно. Он растерянно улыбался, приглаживая ладонью усы. Приехала машина «скорой помощи», старика положили на носилки, а водитель машины продолжал, размахивая руками, объяснять полицейским и зевакам, как было дело.
— Он живет на улице Мадам, в тридцать втором доме, — сказал молодой блондин, который обменялся несколькими словами с Оливейрой и другими любопытствующими. — Это писатель, я его знаю. Он книги пишет.
— Он получил бампером по ногам, но машина затормозила гораздо раньше.
— Его в грудь ударило, — сказал парень. — Старик поскользнулся на куче дерьма.
— Его ударило по ногам, — сказал Оливейра.
— Все зависит от точки зрения, — сказал господин очень маленького роста.
— В грудь ударило, — сказал парень. — Собственными глазами видел.
— В таком случае… Не будете ли вы так добры сообщить его семье?
— У него нет семьи, он писатель.
— А-а, — сказал Оливейра.
— У него только кот и куча книг. Я однажды был у него, консьержка просила пакет ему передать, и он пригласил меня войти. У него везде книги. Когда-нибудь это должно было случиться, писатели все рассеянные. Чтоб меня сбила машина…
Упали первые капли дождя, и хор свидетелей в одно мгновение рассеялся. Оливейра поднял воротник куртки, подставив нос холодному ветру, и пошел куда глаза глядят. Он был уверен, что старик пострадал не сильно, но никак не мог забыть выражение его лица, почти кроткое, даже смущенное, когда рыжий санитар укладывал его на носилки, дружески подбадривая чем-то вроде «Ничего, папаша, все обойдется!». Должно быть, он говорил это всем. «Полное взаимонепонимание, — подумал Оливейра. — Не потому, что все мы одиноки, это понятно, родной тетки тебе тут нет. Быть одиноким — значит определить свое существование внутри некой данности, в которой другие одиночества могут соприкасаться с тобой, если такое вообще возможно. Но стоит произойти любому конфликту, будь то несчастный случай на дороге или объявление войны, происходит резкое пересечение различных данностей, и человек, который является заметной фигурой в изучении санскрита, например, или квантовой физики, превращается в папашу для санитара, оказывающего ему первую помощь. Эдгар По на носилках, Верлен в руках безграмотных фельдшеров, Нерваль
[233] и Арто перед психиатрами. Что мог знать о Китсе
[234] итальянский лекарь, пускавший ему кровь и моривший его голодом? Если такие люди, как они, хранят молчание, что бывает чаще всего, то другие слепо торжествуют над ними, без всякого злого умысла, разумеется не сознавая того, что этот оперируемый, этот туберкулезник, этот пострадавший, который лежит на кровати раздетый, одинок вдвойне, потому что его окружают существа, словно отделенные от него стеклом, словно живущие в другом времени…»
Он вошел в какой-то подъезд и закурил сигарету. Вечерело. Девушки стайками выходили из магазинов, они смеялись, громко переговаривались, толкались, чтобы хоть на четверть часа дать выход молодому задору, прежде чем углубиться в бифштекс и еженедельный журнал. Оливейра пошел дальше. Не надо драматизировать, наиболее простая объективная реальность состояла в том, чтобы открыться этому абсурду, который есть Париж с его обычной жизнью. Поскольку он думал о поэтах, естественно было вспомнить всех тех, кто разоблачал одиночество человека среди людей, смехотворную комедию приветствий, всех этих «извините», когда на лестнице пропускают друг друга вперед или в метро уступают место дамам, и тем более братание в политике или в спорте. Только животно-сексуальный оптимизм мог скрывать от некоторых их изолированность — зло, которое мучило Джона Донна.
[235] Контакты и совместные действия с себе подобными — на работе, в постели, на теннисном корте — это контакты ветвей и листьев, которые переплетаются от дерева к дереву и ласково касаются друг друга, в то время как их надменные стволы тянут кверху свои несовпадающие параллельные прямые. «В глубине мы могли бы быть такими же, как на поверхности, — подумал Оливейра, — но тогда надо жить по-другому. А что это значит, жить по-другому? Возможно, жить самым абсурдным образом, как раз для того, чтобы покончить с абсурдом, броситься в себя самого с такой силой, чтобы этот скачок привел тебя в чьи-то объятия. Что ж, возможно, любовь, то есть otherness,
[236] длится столько же, сколько длится женщина, и только в том, что касается именно этой женщины. На самом деле нет никакого otherness, всего лишь приятное togetherness.
[237] Впрочем, это уже кое-что…» Любовь — обряд основополагающий, дающий право быть. И тут ему пришло в голову то, что, наверное, должно было прийти с самого начала: если не обладаешь собой, не будет и обладания чем-то от тебя отличным, а кто действительно обладает собой? Кто может обрести себя, вернувшись из такого абсолютного одиночества, о котором самому себе и то не расскажешь, когда приходится запихивать себя в кино, или в бордель, или в гости к друзьям, или в какую-нибудь захватывающую профессию, или в брак, — по крайней мере будешь один-среди-прочих? И вот парадокс: вершина одиночества ведет к вершине заурядности, к тому, что общество другого — лишь великая иллюзия, человек всегда одинок в этом зале, где есть только отражения в зеркалах и отголоски. Но такие, как он, да и другие тоже, которые принимали себя (или отказывались от себя, стоило им узнать себя поближе), впадали в еще худший парадокс — они подходили к самому краю этой проникнутости другим, но не могли перейти эту грань. Подлинное взаимопроникновение основано на тонком взаимодействии, на волшебном соединении с миром, оно не может осуществляться только с одной стороны, рука, протянутая кому-то навстречу, должна встретить другую руку с той стороны, руку другого.
(-62)