Второй раз это произошло в комнате Полы, на улице Дофин. Если можно выразить словами все то, что он там увидел, то действительность превзошла все его самые смелые ожидания. Каждая вещь была на своем месте, и у каждой вещи было свое место. История современного искусства была скромно представлена на почтовых открытках: одна с работой Клее, одна с Поляковым,
[655] одна с Пикассо (последняя в силу определенной снисходительности), одна с Манесье
[656] и одна с Фотрье.
[657] Развешаны они были весьма художественно, на хорошо продуманном расстоянии друг от друга. Небольшого размера Давид
[658] с площади Синьории тоже выглядел весьма к месту. Бутылка перно и бутылка коньяку. На постели мексиканское пончо. Пола иногда играла на гитаре, память об одной любви, случившейся на плоскогорье. У себя в комнате она была похожа на Мишель Морган,
[659] но только с темными волосами. На двух книжных полках разместились: «Александрийский квартет» Даррелла, зачитанный и исчерканный пометками, Дилан Томас в переводе, испачканный помадой, несколько номеров журнала «Two Cities»,
[660] Кристиан Рошфор, Блонден,
[661] Саррот (не разрезанная) и несколько номеров «NRF». Остальные книги лежали около постели, на которой Пола немножко поплакала, вспомнив подругу, которая покончила с собой (фотографии, страничка, вырванная из дневника, засушенный цветок). После чего Оливейре уже не казались странными несколько извращенные ласки Полы, и то, что она первая открыла путь к наслаждениям, и что когда наступила ночь, они будто лежали на пляже, где песок медленно отступает перед водой, полной водорослей. Он тогда впервые назвал ее Полюс Парижа, в шутку, и ей понравилось, она повторила это имя и чуть укусила ему губу, прошептав: «Полюс Парижа», словно вбирала в себя это имя и хотела быть его достойной, полюс Парижа, Париж Полы, зеленоватый свет неоновой рекламы мерцает за шторами из желтой соломки, Пола Париж, Полюс Парижа, обнаженный город, ее естество отзывается на его ласки в ритме трепещущих занавесок, Пола Париж, Полюс Парижа, с каждым разом все более своя, груди уже не удивляют, рука, повторяя ласку, изучила изгиб живота и беспрепятственно дойдет до нужного предела, раньше или позже, губы уже стали знакомыми и понятными, язык маленький и острый, слюны меньше, зубы ровные, губы раскрываются, чтобы он мог коснуться десен, войти и изучить каждую теплую складочку, где чуть слышен запах коньяка и табака.
(-103)
93
Что до любви, ах, это слово… Моралист Орасио, опасающийся без всяких оснований омута страстей, запутавшийся в себе нелюдим, в городе, где зов любви слышится в названии каждой улицы, где им полон каждый дом, каждая квартира, каждая комната, каждая постель, каждый сон, каждое забвение и каждое воспоминание. Любовь моя, я люблю тебя не ради тебя, и не ради себя, и не ради нас обоих, я люблю тебя, потому что чувствую зов любви в моей крови, я люблю тебя, потому что ты не моя, потому что ты на другом берегу, ты зовешь меня перепрыгнуть к тебе, на твой берег, а я этого не могу, потому что на самом деле не обладаю тобой, тебя нет в глубине меня, я не достигаю тебя, твое тело, твоя улыбка мне не принадлежат, бывают часы, когда меня мучит то, что ты меня любишь (ну до чего тебе нравится слово «любовь», с какой непосредственностью ты роняешь его то на тарелку, то на простыни, то в автобусе), меня мучит твоя любовь, которая не служит мне мостом, потому что никакой мост не может опираться только на один берег, никакой Райт,
[662] никакой Ле Корбюзье
[663] не смогли бы построить мост, который опирается на один берег, и не смотри на меня так, словно ты птица, для тебя совершить обряд любви — такая простая вещь, и ты излечишься от любви раньше меня, несмотря на то что любишь меня так, как я тебя не люблю. Конечно, излечишься, потому что живешь здоровой жизнью, и после меня у тебя будет кто-то другой, ведь это все равно что сменить лифчик. Как грустно слушать этого циника Орасио, который хочет, чтобы любовь стала для него удостоверением личности, проводником, ключом, оружием, чтобы любовь одарила его тысячью глаз, как Аргуса, чтобы он стал вездесущим, чтобы стал тишиной, в которой звучит музыка, корнем, из которого вырастет волокно, чтобы соткать слова. И это глупо, потому что все это дремлет в тебе, тебе нужно только погрузиться в это, как погружают в стакан с водой японский цветок,
[664] и постепенно начинают раскрываться яркие лепестки, набухают, делаясь выпуклыми, и рождается красота. Ты, дающая мне ее бесконечно, прости меня, ибо я не умею ее взять. Ты протягиваешь мне яблоко, а я забыл вставную челюсть на тумбочке. Стоп, достаточно. Я тоже умею быть грубым, учти. И учти это как следует, это все говорится недаром.
А почему стоп? Из опасений начать мастерить какие-нибудь выдумки, это у нас запросто. Вытаскиваешь откуда-нибудь какую-то идею, с другой полки достаешь ощущения, связываешь их при помощи слов, этих черных сук, и получается — я тебя люблю. В частности: я тебя хочу. А вообще: я тебя люблю. Так живут многие мои друзья, не говоря уже о моем дяде и двоюродных братьях, которые убеждены в любви-ко-то-рую-они-чувст-ву-ют-к-сво-им-же-нам. От слов к делу, че; обычно нет verbum, нет и res. То, что множество людей называет любовью, означает просто выбрать какую-нибудь женщину и жениться на ней. И ее выбирают, клянусь тебе, сам видел, Как это бывает. Как будто в любви можно выбирать, как будто любовь — это не когда тебя поражает громом и сбивает с ног прямо посреди двора. Ты мне скажешь, что ее выбирают, потому что любят, а я думаю, что все нао-тороб. Беатриче не выбирают, Джульетту не выбирают. Ты не выбираешь дождь, под которым ты вымокнешь до нитки, когда возвращаешься с концерта. Но я у себя в комнате один, нагромождаю слова одно на другое, а эти черные суки мстят как хотят и кусают меня под столом. Как правильно, под столом или за столом? Один черт, так и так кусают. За что, за что, почему, why, warum, per che этот ужас перед черными суками? Посмотри, вот в этом стихотворении Нэша
[665] они превратились в пчел. А здесь, в двустишии Октавио Паса, в бедра, заполненные солнцем,
[666] в прибежище лета. Но женское тело может быть телом Мари Бренвилье,
[667] а затуманенный взор, созерцающий прекрасный закат, — это тот же самый оптический прибор, который используют, глядя на конвульсии повешенного. Я испытываю страх перед этим проксенитизмом
[668] чернил и голосов, этим морем языков, которые лижут задницу мира. Мед и молоко под языком твоим…
[669] Да, но говорят и про то, что от одной дохлой мухи могут завонять самые прекрасные духи. В войне со словами, всегда в войне, а ведь, в сущности, что необходимо, хотя от умственной работы придется отказаться, необходимо остаться в рамках картошки фри, сообщений агентства Рейтер, писем моего добропорядочного брата и кинодиалогов. Любопытно, что Путтенхэм
[670] ощущал слова как предметы и даже как живые существа со своей собственной жизнью. Вот и я тоже чувствую иногда, что вокруг меня полчища злобных муравьев, готовых сожрать весь мир. Ах, если бы из молчания вылупился бы Рок…
[671] Logos, faute éclatante!
[672] Зачать бы расу, которая выражала бы себя в рисунке, в танце, в макраме и в абстрактной мимике. Может, тогда эти люди избежали бы подтекста, творящего обман? Honneur des hommes
[673] и пр. Да, но каждая фраза бесчестит эту честь, получается что-то вроде борделя девственниц, если бы такое было возможно.