«На самом деле со мной не может произойти ничего, — думал Оливейра. — Мне даже цветочный горшок на голову не упадет». Тогда отчего это беспокойство, если не из старого доброго духа противоречия, эта тоска по своему делу и действию? Анализ этого беспокойства в его возможных пределах всегда указывал на перемещение, на удаление от центра некоего существующего порядка, уяснить который Оливейра был не в состоянии. Он чувствовал себя как зритель, который не видит спектакля, потому что сидит в театре с завязанными глазами: порой до него доходил скрытый смысл какого-то слова, музыкальной фразы, и он чувствовал себя взбудораженным, потому что понимал — ему удалось открыть главный смысл. В такие минуты он чувствовал себя ближе к центру, чем те, кто считал себя осью колеса, но его приближение выглядело бесполезным, танталовы усилия, которые даже муками не назовешь. Однажды он поверил в любовь, в то, что она обогатит его, разбудит неосуществленные возможности. Но пришел день, и он понял, что в его любви не было чистоты, потому что в нем изначально жила эта надежда, тогда как подлинно любящий не ждет ничего, кроме любви, слепо принимая то, что день стал более голубым, ночь более нежной, а в трамвае не так уж неудобно. «А я, даже когда суп ем, анализирую свои действия с точки зрения диалектики», — подумал Оливейра. В конце концов, он пытался делать из своих возлюбленных подруг соучастниц в процессе наблюдения за окружающей действительностью. Сначала женщины обожали его (в самом деле абажали), восхищались им (бизгранично воскищались), а потом что-то заставляло их чувствовать какую-то пустоту, они уходили прочь, и он сам облегчал им этот уход, он открывал им дверь, пусть играют в другой команде. В двух случаях он чуть было не пожалел об этом и не оставил им иллюзию, что они его понимали, но что-то говорило ему: жалость его неискренняя, она скорее похожа на дешевое проявление его собственного эгоизма, его лени и привычек. «Сострадание уничтожает», — говорил себе Оливейра, он не удерживал их и скоро про них забывал.
(-20)
91
На столе разбросаны бумаги. Чья-то рука (Вонга). Чей-то голос медленно читает, с ошибками, л произносит, будто зацепляет крючком, е смазано.
Какие-то записи, библиотечные карточки, на которых написано одно слово, какое-то стихотворение на чужом языке, в общем, — писательская кухня. Снова чья-то рука (Рональда). Чей-то низкий голос, который читает со знанием дела. Кто-то тихо здоровается с Осипом и Оливейрой, которые входят с виноватым видом (Бэбс открыла им дверь, и в каждой руке у нее было по ножу). Коньяк, золотистый свет, легенда об осквернении причастия,
[651] маленькая картина Де Сталя.
[652] Плащи можно оставить в спальне. Скульптура (возможно) Бранкузи.
[653] В глубине спальни, затерянная между манекеном в гусарском мундире и нагромождением коробок с проволокой и картоном. Стульев не хватило, и Оливейра приносит две табуретки. Воцаряется тишина, сравнимая с той, как говорит Жене,
[654] которую сохраняют воспитанные люди, когда вдруг чувствуют, что в гостиной кто-то неслышно испортил воздух. И тогда Этьен открывает папку и вынимает оттуда бумаги.
— Мы решили без тебя их не разбирать, — говорит он. — Только посмотрели кое-какие разрозненные листки. Эта дурища выбросила в мусорное ведро прекрасную яичницу.
— Она заплесневела, — говорит Бэбс.
Грегоровиус кладет дрожащую руку на одну из папок. На улице так холодно, хорошо бы двойную порцию коньяку. Согревающий свет лампы, зеленая папка, Клуб. Оливейра смотрит в центр стола, пепел от сигареты прибавляется к тому, который уже есть в пепельнице.
(-82)
92
Теперь он понимал, что в моменты наивысшего подъема желания ему так никогда и не удавалось нырнуть головой под гребень волны и пройти сквозь волшебное ощущение могучих токов крови. Любить Магу стало для него ритуалом, от которого он не ждал озарений; слова и движения чередовались с изобретательной монотонностью, похожей на танец тарантулов на полу, освещенном луной, долгое и вязкое повторение одних и тех же действий.
И он все время ждал от этого веселого хмеля чего-то такого, что его разбудит и он лучше увидит то, что его окружало, дешевые ли обои гостиниц или причины своих поступков, не желая понимать, что, загоняя себя в рамки ожидания, он уничтожает всякую реальную возможность дождаться, как будто заранее приговаривая себя к жалкому и душному настоящему. Он перешел от Маги к Поле одним махом, не обидев Магу и ни на кого не обидевшись, не смущаясь, ласкал розовое ухо Полы, повторяя при этом будоражащее имя Маги. Провал с Полой был одним из многих таких же провалов, игрой, которая все равно закончится проигрышем, но пока она длилась, она была прекрасна, в то время как после Маги он чувствовал что-то вроде досады, какой-то осадок не давал ему покоя, словно запах предрассветного окурка в уголке рта. И потому он привел Полу в ту же самую гостиницу на улице Валетт, где их встретила все та же старуха, которая понимающе кивнула, что же еще делать в такую паскудную погоду. Все так же пахло каким-то варевом, но синее пятно на ковре вычистили, освободив место для новых пятен.
— Почему именно здесь? — удивленно спросила Пола Она оглядела желтое покрывало, облезлую сырую комнату, абажур с розовой бахромой, свисавший с потолка.
— Здесь ли, в другом ли месте…
— Если дело в деньгах, так я ведь просто так спросила, дорогой.
— Если дело в том, что тебе противно, так ты только скажи, и мы пойдем в другое место, сокровище мое.
— Мне не противно. Просто здесь некрасиво. А может быть…
Она улыбнулась ему, словно пытаясь понять. Ее рука нашла руку Оливейры, когда они одновременно наклонились, чтобы снять покрывало. И весь вечер он еще раз, в который уже раз, как бессчисленное количество раз, был ироничным и растроганным свидетелем собственного тела, свидетелем открытий, очарований и разочарований последовавшей за тем церемонии. Он безотчетно привык к ритмам Маги, и вдруг другое море, другой прибой увлек его, оттащив от автоматизма, вставал перед ним новой волной и, казалось, мог вслепую уничтожить его одиночество, заполненное призраками. Очарование и разочарование перехода от одних губ к другим, оттого что ты гладишь шею там, где только что спала твоя рука, и вдруг чувствуешь другой изгиб, кожа более плотная, и жилка немного напряглась от усилия, потому что она приподнялась, чтобы поцеловать тебя или укусить. Каждый миг ты встречаешь не то, к чему привык, и это так сладостно, тебе нужно то отодвинуться чуть подальше, то опустить голову, чтобы найти губы, которые раньше были так близко, ты гладишь бедро, оно более покатое, ждешь каких-то слов, а их нет, настаиваешь рассеянно, пока не поймешь, что все надо выдумывать заново, что код еще не найден, что ключ к нему и шифр должны быть другими, новыми и означать должны совсем другое. Тяжесть тела, запах, звук голоса в смехе или мольбе, когда тянуть время, а когда подгонять, теперь все будет иным, все родится заново в бесконечном повторении, любовь богата на выдумки, бежит от себя самой, чтобы закрутиться головокружительной спиралью, груди отзываются по-другому, губы затягивают глубже или будто издалека, а тот момент, который раньше вызывал гнев и тревогу, теперь лишь игра, не более, резвое веселье, и, наоборот, в тот час, когда тебя клонило в сон под нежное бормотание всяких глупостей, сейчас это минута напряжения, что-то, чего не выразить, но что жаждет вырваться из тебя, словно порыв неутолимой ярости. И только наслаждение в его последнем взмахе все то же; но весь мир до него и после него разлетелся на куски, и надо всему придумать новое имя, каждому движению руки, каждому изгибу рта, каждой тени.