– Не обижай Маляева, – сказал Горбовский. – Он просто логичен. Впрочем, не будем об этом. Будем лучше о Волне.
– Будем, – рассеянно сказал директор.
– Это очень опасно?
– Что?
– Волна. Она опасна?
Матвей засопел.
– В общем-то Волна смертельно опасна, – сказал он. – Беда в том, что физики никогда не знают заранее, как она будет себя вести. Она, например, может в любой момент рассеяться. – Он помолчал. – А может и не рассеяться.
– И укрыться от нее нельзя?
– Не слыхал, чтобы кто-нибудь пробовал. Говорят, что это довольно страшное зрелище.
– Неужели ты не видел?
Усы Матвея грозно встопорщились.
– Ты мог бы заметить, – сказал он, – что у меня мало времени мотаться по планете. Я все время кого-нибудь жду, кого-нибудь умиротворяю, или кто-нибудь меня ждет… Уверяю тебя, если бы у меня было свободное время…
Горбовский осторожненько осведомился:
– Матвей, я, наверное, понадобился тебе, чтобы искать аутсайдеров, не так ли?
Директор сердито взглянул на него.
– Захотел есть?
– Н-нет.
Матвей прошелся по кабинету.
– Я скажу тебе, что меня расстраивает. Во-первых, Камилл предсказывал, что этот эксперимент окончится неблагополучно. Они не обратили на это никакого внимания. Я, следовательно, тоже. А теперь Ламондуа признает, что Камилл был прав…
Дверь распахнулась, и в кабинет, блестя великолепными зубами, ввалился молодой громадный негр в коротких белых штанах, в белой куртке и в белых туфлях на босу ногу.
– Я прибыл! – объявил он, взмахнув огромными руками. – Что ты хочешь, о господин мой директор? Хочешь, я разрушу город или построю дворец? Хотел я, угадав твои желания, прихватить для тебя красивейшую из женщин, по имени Джина Пикбридж, но чары ее оказались сильнее, и она осталась в Рыбачьем, откуда и шлет тебе нелестные приветы.
– Я абсолютно ни при чем, – сказал директор. – Пусть шлет свои приветы Ламондуа.
– Воистину, пусть! – воскликнул негр.
– Габа, – сказал директор, – ты знаешь о Волне?
– Разве это Волна? – презрительно сказал негр. – Вот когда в стартовую камеру войду я и Ламондуа нажмет пусковой рычаг, вот тогда будет настоящая Волна! А это вздор, зыбь, рябь! Но я слушаю тебя и готов повиноваться.
– Ты с бригадой? – спросил директор терпеливо. Габа молча показал на окно. – Ступай с ними на космодром, ты поступаешь в распоряжение Канэко.
– На голове и на глазах, – сказал Габа. В тот же момент здоровенные глотки за окном грянули под банджо на мотив псалма «У стен Иерихонских»:
На веселой Радуге,
Радуге, Радуге…
Габа в один шаг очутился у окна и гаркнул:
– Ти-хо!
Песня смолкла. Тонкий чистый голос жалобно протянул:
Dig my grave both long and narrow,
Make my coffin neat and strong!..
[3]– Я иду, – с некоторым смущением сказал Габа и мощным прыжком перемахнул через подоконник. За окном взревели.
– Дети… – проворчал директор, ухмыляясь. Он опустил раму. – Застоялись младенцы. Не знаю, что я буду делать без них.
Он остался стоять у окна, и Горбовский, прикрыв глаза, смотрел ему в спину. Спина была широченная, но почему-то такая сгорбленная и несчастная, что Горбовский забеспокоился. У Матвея, звездолетчика и десантника, просто не могло быть такой спины.
– Матвей, – сказал Горбовский. – Я тебе правда нужен?
– Да, – сказал директор. – Очень. – Он все смотрел в окно.
– Матвей, – сказал Горбовский. – Расскажи мне, в чем дело.
– Тоска, предчувствия, заботы, – продекламировал Матвей и замолчал.
Горбовский поерзал, устраиваясь, тихонько включил проигрыватель и так же тихонько сказал:
– Ладно, дружок. Я посижу здесь с тобой просто так.
– Угу. Ты уж посиди, пожалуй.
Грустно и лениво звенела гитара, за окном пылало горячее пустое небо, а в кабинете было прохладно и сумеречно.
– Ждать. Будем ждать, – громко сказал директор и вернулся в свое кресло.
Горбовский промолчал.
– Да! – сказал он. – Какой же я невежливый! Я совсем забыл. Что Женечка?
– Спасибо, хорошо.
– Она не вернулась?
– Нет. Так и не вернулась. По-моему, она теперь и думать об этом не хочет.
– Все Алешка?
– Конечно. Просто удивительно, как это оказалось для нее важно.
– А помнишь, как она клялась: «Вот пусть только родится!..»
– Я все помню. Я помню такое, чего ты и не знаешь. Она с ним сначала ужасно мучилась. Жаловалась. «Нет, – говорит, – у меня материнского чувства. Урод я. Дерево». А потом что-то случилось. Я даже не заметил как. Правда, он очень славный поросенок. Очень ласковый и умница. Гулял я с ним однажды вечером в парке. Вдруг он спрашивает: «Папа, что это приседает?» Я сначала не понял. Потом… Понимаешь, ветер, качается фонарь, и тени от него на стене. «Приседает». Очень точный образ, правда?
– Правда, – сказал Горбовский. – Писатель будет. Только хорошо бы отдать его все-таки в интернат.
Матвей махнул рукой.
– Не может быть и речи, – сказал он. – Она не отдаст. И ты знаешь, сначала я спорил, а потом подумал: «Зачем? Зачем отнимать у человека смысл жизни?» Это ее смысл жизни. Мне это недоступно, – признался он, – но я верю, потому что вижу. Может быть, дело в том, что я много старше ее. И слишком поздно для меня появился Алешка. Я иногда думаю, как бы я был одинок, если бы не знал, что каждый день могу его видеть. Женька говорит, что я люблю его не как отец, а как дед. Что ж, очень может быть. Ты понимаешь, о чем я говорю?
– Понимаю. Но мне это незнакомо. Я, Матвей, никогда не был одиноким.
– Да, – сказал Матвей. – Сколько я тебя знаю, вокруг тебя все время крутятся люди, которым ты позарез нужен. У тебя очень хороший характер, тебя все любят.
– Не так, – сказал Горбовский. – Это я всех люблю. Прожил я чуть не сотню лет и, представь себе, Матвей, не встретил ни одного неприятного человека.
– Ты очень богатый человек, – проговорил Матвей.
– Кстати, – вспомнил Горбовский. – Вышла в Москве книга. «Нет горше твоей радости», Сергея Волкового. Очередная бомба эмоциолистов. Генкин разразился желчной статьей. Очень остроумно, но неубедительно: литература, мол, должна быть такой, чтобы ее было приятно препарировать. Эмоциолисты ядовито смеялись. Наверное, все это продолжается до сих пор. Никогда я этого не пойму. Почему они не могут относиться друг к другу терпимо?