Лена ничего не поняла, когда Михаил положил на середину стола несколько крупных купюр. Затем она поняла деньги как плату за молчание, отчего сразу же захотелось уйти: она-то считала, что от чистого сердца молчит, хотя молчала во избежание большего нагоняя, но было в этом ее утаивании стишков от матери и бабушки некое чувство, которое Лена считала благородным, и когда оказалось, что оно стоит вот этих вот нескольких бумажек на кухонном столе, что-то в ней вспыхнуло гневное, так что она застряла в прихожей, не в силах застегнуть трясущейся, скользкой от волнения рукой заедавшую молнию на сапоге.
«Дура, – уверенно сказал Михаил, угадавший мысли своей юной подельницы. Но при этом он сам явно разволновался до транспортного дрожания в голосе. – Это же не просто так. Это же за стишки за твои. Не просто так же ты их пишешь, должно тебе что-то быть от этого полезное».
Такое заявление еще больше взбеленило и без того рассерженную Лену. Она не для того писала стишки, чтобы их продавать. Она просто хотела узнать, как они работают, она хотела о них говорить, она хотела ими меняться и опять говорить о них с человеком, который их тоже пишет. Вот и все, чего она хотела. Вместо перечисления того, чего она желала от стихов, она просто дергала молнию и готова была разрыдаться.
«Художники же продают, – оправдался Михаил. – Ну, расцени это как выставку, где кто-то что-то купил. Так на это посмотреть нельзя? Никак? Поэтам же платят. Романчуку этому в “Консилиуме” за его развороты, Белоцерковскому. А там же ад голимый. Ты рассказ “Наркоманка” читала? Баба какая-то написала. Будто хтоническое что-то открывается со страниц».
Лена рассмеялась сквозь слезы, потому что читала, но остановиться в плаче уже не могла.
«Музыканты, вон, вообще чужое херачат иногда год за годом, и ничего: совестью как-то не сильно колеблются. Тоже не забесплатно».
«На пианиста нужно чуть ли не с четырех лет учиться, – огрызнулась Лена. – А стишки каждый может, если захочет разобраться».
Михаил оскорбленно рассмеялся: «“Рождественскую звезду” каждый может? Вот так вот сядет и напишет?»
Вообще-то Михаил сам признавался, что не смог за всю жизнь написать ничего подобного и, видимо, не сможет, – свою жизнь он уже попусту истратил на стишки, да так и не нашел ничего по-настоящему оглушительного.
«Это как охота, – медленно сказал Михаил, помолчав. – На какого-нибудь небывалого зверя. А для этого в лес надо ходить. А люди не то что в лес не желают идти, они даже не знают, где этот лес находится, принимают за лес то, что лесом не является. Удобный парк принимают за лес. Даже если мимо пройдет стадо небывалых зверей, люди не заметят и не захотят замечать».
Лена вытирала слёзы articulatio radiocarpea, то внешней стороной, то внутренней, и думала, что Михаил, по сути наркоман, слишком много накручивает вокруг своей зависимости, чересчур много дает стишкам значения, что она и сама тоже слишком много себе навоображала.
Со стишками было все не так романтично, как расписывал Михаил, а как-то гораздо жестче, безжалостнее, проще. Стишки были чем-то вроде оживших бронзовых или мраморных статуй откуда-то из античности, каким-то образом незаметные и бесшумные при всей своей тяжести и величине, они передвигались по городу и отлавливали людей по одному. Кто-то научился их избегать, а кто-то нет. Не было у множества людей вины в том, что они не желали упарываться стишками. Она сказала про невиновность людей Михаилу.
«Виновны, – убежденно сказал Михаил. – Каждый по отдельности невиновен, а все вместе – да. Вся культура – это игра в человечество такая. Почему стишкам нельзя участвовать в этом, а сигаретам можно? Алкоголю – можно?»
Он в запальчивости едва не перешел на некий интеллигентский пафос, в коем был бы не совсем прав, зато праведно гневен и обличающ, но как-то сумел сдержать себя, что далось ему с явным трудом: даже некий спазм прошел по всему его бегемотьему телу. Михаил сказал после тяжелого вздоха: «Но говорим-то мы совсем не об этом, мы говорим, чтобы ты деньги взяла и не чувствовала себя проституткой какой-то, не знаю. И не оскорблялась этим».
Искренне и одновременно веря во множество взаимоисключающих вещей, вроде того, что в СССР было лучше и совок убил всех нормальных людей, а оставшихся загнал на кухни, умея при этом аргументированно доказывать каждую из своих многочисленных точек зрения, Михаил сумел убедить Лену взять деньги, хотя, в общем-то, особых навыков риторики это не требовало. Лена сама порой начинала уставать от того, что в случае семейных споров ее начинали тыкать в то, что она не зарабатывает, инициатива же пойти работать в ночной комок пресекалась на корню недавно увиденными новостями о продавцах, убитых за пару бутылок, или сожженных заживо во время конфликтов с покупателями, масса была примеров неудачного исхода товарно-денежных отношений, и один ужаснее другого: что коммерческие киоски, что продавцы, что ночные покупатели с криминальными намерениями, что примеры из новостей или слухов.
Кстати, в том, что он не мог написать свою «Рождественскую звезду», тоже, по мнению Михаила, был виноват режим, при котором он прожил самую обширную часть жизни. Он так это объяснял: «В звезде чувствуется искреннее восхищение Рождеством, настоящая вера, которую отняли, и вряд ли можно такое уже вернуть, чтобы человек честно восхищался приходом праздника. Это все же не Новый год. А нынешний человек, и я тоже, привык за время, что ему с детского сада вдалбливали, как бы восхищаться вещами, за которыми для него ничего не стоит. Портретом Ильича, портретиком маленького Ильича на октябрятской звездочке. То есть вроде чувствуешь восхищение перед гением, рождающимся раз в сто лет, потому что вякни только, что тебе похеру галстуки трепещущие, кучерявый мальчик – даже непонятно, что будет, потому что никто и не вякал на этот счет. Деланое восхищение и убило настоящее, потому что не знаешь уже: правда ли тебя впечатляет что-то, или так просто в голову вдолбили, что и подумать не можешь, что тебя может это не восхищать. Или стихи мамам на Восьмое марта, папам на Двадцать третье февраля, так ли на самом деле дети чувствуют, так ли их родные мамы восхищают, или это опасение, что в детском доме вообще кранты; таким уж ли папа защитником кажется, или даже вся армия, о которой у детей довольно абстрактное представление? И позже такая же петрушка: шедевры того, шедевры сего, красо́ты родной природы, “Вспоминаю неспроста заповедные места”».
Михаила Никитыча невозможно было бы слушать, не зевая (не совсем таких разговоров, но в том же ключе, могла наслушаться Лена и дома), если бы не азарт рассказчика, прерывавшийся ядовитым, восхищенным смехом в самых неожиданных местах. Его восхищало то, что происходило в литературе, к которой он считал себя почему-то причастным, точнее, не в самой литературе, а скорее в ее финансировании. «Прикинь, эти жопы всегда знали, что писать, навык у себя выработали, могли вообще не писать, а только тереться там правильно, все эти дачи, творческие командировки, семинары таких-сяких молодых, подающих надежды, а тут разом все накрылось! – Он весело хохотал. – Ни одно еще поколение горя хапнет от того, что они хапали в свое время, с брезгливым …балом решали, кого принимать, кого исключать, приезжали свою херотень читать на заводы и птицефабрики».